В гостиной с бревенчатыми отлакированными стенами, с креслами в белых чехлах все распрощались, пожелали спокойной ночи и разошлись по комнатам: Ирина с Верой Петровной, Лубенцов с Калужиным.
Вадим Петрович отказался спать в комнате и, забрав подушку с одеялом и простыней, постелил себе на диване на террасе.
Лег на бок, чтоб сразу уснуть. Но передумал — повернулся на спину, решив помечтать для успокоения.
Он не забыл, что хотел выпить, но было уже поздно, и никто не стал бы пить, а открывать для себя бутылку — это уже слабость. И он стал перебирать в памяти подробности близкого разговора у калитки с Ириной.
«Она какая-то была радостная со мной. Почему? — Вадим Петрович силился понять и объяснить ее радость. — Неужели любит? Нет, нет, что-то не то. Да не от Лубенцова ли была эта радость?»
Вадим Петрович не ошибся.
Ирине тоже не спалось. Раскрыто окно в лес с протаивающим сквозь мрак небом.
— Что у вас с Вадимом? — спросила Вера Петровна.
— Ничего. Да, он сказал, что любит меня, — вспомнила она.
— И ты так спокойно говоришь…
— А что еще?
— Неужели тебя на такой тон настроил учитель?
— О, Лубенцов — человек!
Ирина поднялась, подошла к столу, уселась на подоконник.
Наверху шел разговор. Ирина прислушалась… Калужин и Лубенцов разговаривали.
На ночлег они устроились на втором этаже. Тут ближе к вершинам сосен со смолистым запахом хвои. Дышать легко, в груди просторно, и спать совсем не хочется от свежести и тишины.
— Дача прекрасная, большая, — сказал Лубенцов, — даже слишком. Такие дачи я видел издали. Они мне всегда казались с тайной, не похожей на все остальное, жизнью, какой-то даже чужой. Хотелось узнать, что за люди обосновались в таких дачах — поглядеть на них, какие они. И однажды я увидел седого холеного старика с аккуратно подстриженными усами. Старик был свеж и румян, с тростью, шел тихо и прямо, будто гордился и дорожил своей жизнью, берег ее… А тебя я знаю, и тайны, не похожей на все жизни, нет. Но странно, я уже не представляю, как бы вы, Калужины, брели, допустим, с рюкзаками по лесу?
— Почему не представляешь? — спросил Калужин, ожидая минуты спросить его о главном — о той самой девчушке из времен войны.
— Не спорю, эта жизнь удобна, все сделано так, чтоб была она легче и радостнее. Но у вас нет радости, даже Ирина какая-то встревоженная, не может сосредоточиться на радости без тревоги. Потому и не представляю вас с рюкзаками. Раз уж это редкое, что имеете, не прибавляет вам радости, то не это и главное. Скорее — пустое яйцо, скорлупа, коли нет главного.
— Да мне ничего и не надо, сразу тебе скажу. Дача записана на Ирину, ей и останется… Но что же это такое — твое главное, применительно к нам? — спросил Калужин.
— Может быть, потеря главного — радости и удивления перед жизнью и человеком.
— Согласен. Но вот, допустим, я нашел и радость и удивление, счастлив где-то. А у меня жена и дети? Как быть? Там — радость и удивление, а тут — жена и дети. Ну как же быть?
— Прямо не отвечу, не знаю. Я видел слезы малыша, который бежал по улице за отцом и звал его: «Папа… Папочка!» А тот уходил. Выскочила мать, и схватила малыша на руки, и говорит: «Не плачь… не плачь… Будь он проклят!.. Будь он проклят!..» Будь он проклят — это родной-то отец, самый близкий для малыша человек. Страшно! А пошел, поди, к другой. Где ж тут радость и удивление? Чему радоваться и удивляться? Только ничтожество не заметит такое же ничтожество.
Калужин сел на кровати.
— Хочешь чаю? Принесу термос.
— Не хочу, а ты пей.
— Не потревожу?
— Да ведь и не засну.
Калужин принес термос, налил чаю в стакан, в котором чуть позвякивала ложечка, — так дрожали руки Калужина.
— Наэлектризованный ты какой-то, Лубенцов. Это хорошо. — И, выпив чаю, Калужин сказал: — А теперь давай спать. Утро, как говорится, вечера мудренее… Да… Я хотел спросить тебя… Помнишь, когда мы уже наступали, остановились в какой-то избенке, и ты читал. Тогда на тебя девчушка глядела. Стоит у стены и глядит… как тебе сказать… глядит с какой-то радостной верой, что ты сейчас прочтешь и скажешь ей, но не торопит, а ждет мгновенье, будто что прекрасное ты ей скажешь… Ты помнишь? Или и напоминать не надо: сам не забыл?
Лубенцов улыбнулся.
— Вот как хорошо ты сказал. Она почти такое же мне в письме потом написала. Это Лина была. Через три года моей женой стала та девчушка. Мы с ней все переписывались, и встретились, и полюбили, хотя и до встречи уже любили друг друга.
Читать дальше