В три часа пополудни отец подвел Сережу к стапелям! К тем стапелям, которые он считал простыми лесами, когда был еще глупым нетерпеливым, обидчивым и даже слезливым мальчиком. С безумной отвагой Сережа прыгнул на чистые скользкие строганые доски, точно на острый борт шлюпки, которую бросает крутая волна. Отец, конечно, нахмурился, чувствуя, как судорожно цепляется за его руку Сережина рука, но дал ему отдышаться. Они прошли по первому ярусу стапелей из конца в конец цеха и не провалились, не взорвались. По узенькой стремянке без перил поднялись на второй ярус и очутились на страшной высоте; отсюда цементный цеховой пол казался розовым, как промокашка.
Теперь Сережа понимал: за стапелями — не мост, костяк огромной птицы.
— Кружится голова?
— Нет!
Отец заставил его поднять голову, поднять глаза.
— Ну? Перестала?
— Ага.
И в самом деле голова у Сережи перестала кружиться, и он сморщился оттого, что вдруг услышал нескончаемую тягостную стукотню молотков, громкие голоса и… увидел на стапелях много людей в черных спецовках и халатах.
Все они здоровались с отцом; здоровались и с Сережей за руку и заговаривали с ним, а он только таращился, как кукла, пока кружилась голова. Теперь он всем с удовольствием отвечал; поправляя на руке браслетку:
— Сережа. Ничего я не боюсь… Мне? Семь, уже восьмой пошел. Нравится?.. Ге-ге! Просто я всю жизнь мечтал пойти на завод.
— Что-о? Ах, ты… — сказал отец сердито-весело. — А ну, поди-ка сюда. Держись!
И прежде, чем испуганный Сережа успел сообразить, что ему угрожает, отец подхватил его под мышки, поднял с освещенных, милых и приятных стапелей и сунул куда-то далеко во внутрь, в полумрак, в гулкую неизвестность, туда, где сизо сияли словно бы стеклянно-прозрачные балки и со всех сторон упорно глядели немигающие совиные глаза заклепок.
Отец крепко держал Сережу, пока он нащупал… пока ухватился… пока оседлал там, в железном чреве, нечто жесткое, холодное. Когда же Сережа изловчился и оглянулся, отца позади не было. И людей на стапелях не стало видно и молоточного грохота не слышно… Вот это и называется — висеть на волоске…
Правда, он не висел, а сидел верхом на толстенной черной трубе, вцепившись в ребристую раму золотистого цвета. Если бы он знал, что сидит на лонжероне и держится за шпангоут самолета! Если бы он знал, что лонжерон — это становой хребет, а их у самолета четыре… а шпангоуты — это ребра, как нервюры у крыла… а привязаны они к своим хребтам косынками, серебристо-голубенькими… на утопленных заклепках… Наверно, задохся бы от приступа гордости, лютого, как приступ астмы. Но Сережа этого не знал. А под ним, сквозь широкие щели между досок, зияла пропасть.
И все же ему было очень хорошо: во-первых, страшно, во-вторых, интересно.
Догадался он посмотреть вдоль черной трубы… и ахнул, как мама ахает, когда видит потеки и ссадины на его коленках. Вдали сбоку, у самых стапелей, висел в воздухе, в пятне света серебряный пупырчатый кусок пола, не из дома, конечно, — из мавританского дворца; на полу стоял желтый кожаный царский трон; а выше, тоже сбоку, в воздухе, подобно ладони, приложенной к козырьку фуражки, висел серебряный кусок стены и в нем — иллюминатор из непробиваемого пулей стекла. Ясно было, что, если глянешь в этот иллюминатор, увидишь джиннов, увидишь драконов… а может, просто летучих рыб или гигантских черепах?
На секунду Сережа закрыл глаза, а когда открыл, внезапно увидел там, на троне, необыкновенного черного человека с белыми глазами и белыми зубами; он сидел и смотрел в иллюминатор. Он словно примеривался, удобно ли ему сидеть и смотреть и повелевать одним взглядом… И видно было, что он может все, что захочет! Сережа вскрикнул: он узнал отца.
— Седой! — позвал отец.
Рядом с иллюминатором показалась косматая белая голова и большие белые руки, точно лапы белого медведя Отец беззвучно смеялся.
— Скажи, пожалуйста, будь друг, — о чем я думаю?
— Да о французах…
— Главный был, смотрел?
— Сидел, как ты.
— Поминал их?
— Перво-наперво! Министра, говорит, авиации мосье Петра Кота обратно бы к нам бы в гости…
— Плакали французы?
Седой помял белый ус.
— Стало быть, плакали. По-французски — не знаю, а по-нашему — чистота! А что чисто, то и румяно.
Отец вскрикнул весело:
— Ну, а к чему нам эта роскошь, барство? Мы же не Морга́ны, не Рябушинские. Ты погляди, как мой сын смотрит…
— То-то и оно, — сказал Седой, — как твой сын посмотрит через сколько-то годков. Тот не отец, да и не мужик, кто не видит, что его сын увидит апослезавтрева!
Читать дальше