Их бы в нашу печеную кожу, поглядел бы я и послушал, как бы митинговали, как Аллочка высунула бы розовый язычок, она бы ни одного пакета не заклеила — мигом слюна пересохнет.
Батыева бы сюда.
Управляющий трестом «Облгеология», скажите пожалуйста. Персона. Высокое начальство. Не хотите ли к нам — рядовым геологом? Нет, инженером не возьму. Походите сперва в техниках. Высшее образование? А что из того... Ценность геолога определяется полевым стажем. Помним, какими приходили мы из университетов-институтов: голубые глазки, голубой наив, уверенная поступь первооткрывателей, романтика дальних дорог... Было? Было, да прошло. И вообще — романтику придумали. Специально для девочек в фартучках с белыми крылышками. Для голубоглазых сопляков.
Вынимаю сигарету. Черт, предпоследняя... И всего одна пачка в запасе.
Солнце бьет в занавешенное окно, проникает сквозь ткань. Оно серое, пыльное это солнце, и серые, мутные мысли у меня.
Придумали: песенку: «Держись, геолог, крепись, геолог, ты ветру и солнцу брат...» Вдвоем, кажется, придумывали текст. Вот бы их к нам тоже, поэтов. Сидели, наверно, в московской квартире на модных стульчиках, лениво поглядывали на «голубой экран», потягивали коньячок, закусывали, как водится, лимончиком и придумывали: «...ветру и солнцу брат...»
Зря, наверное, предаю мысленному поношению незнакомых парней, сочинивших песенку, уже не могу остановиться. Раздирает злость. Выворачивает обида.
Какие они братья — ветер и солнце.
Они — злая, паскудная сволочь.
Когда в пустыне ветер — в двух шагах ни дьявола не видать. Глаза не откроешь. Полон рот песку. Суп наполовину из песку. Чай вперемешку с песком. Простыня — как наждачная бумага. Волосы от пыли проволочные. Вот что такое ветер, уважаемые поэты.
А если солнышко, если в тени сорок пять, в поле — под шестьдесят... Плавишься, будто Снегурочка, и мерещится: вот-вот превратишься в лужицу, и та мгновенно уйдет в песок, мокрого пятна от человека не останется... Даже потеть нечем, и кожа шуршит, как у ящерицы, а башка тупа, словно кирзовый сапог, а тебе надо сделать замеры и взять пробы в полуторакилометровой канаве через каждые полсотни метров, записать в расползающуюся пикетажку, волочить стопудовый рюкзак с образцами. Кончилась вода, и негде пополнить фляжку, в глазах круги, а ноги отекают... Тут коли даже придет в голову, чугунную от жарищи, называть солнце родственником, то непременно с добавлением весьма определенных эпитетов.
Швыряю окурок, тотчас нагибаюсь и поднимаю. Это не означает внезапно пробудившегося рвения к аккуратности, я лишь вспомнил: надо экономить сигареты, «бычок» можно еще вставить в мундштук и затянуться раз-другой.
Наверное, письмо надо сочинить сейчас. Завтра с похмелья будет еще муторней, письмо получится совсем грустным, а это ни к чему. Высказывать всякие «чуйства» — не мужское занятие. И незачем портить алую кровь ближнему своему. Надо убедить Майку: всё пустяки по сравнению с вечностью. Только прежде необходимо поверить самому, а это — посложней.
Беру пишущую машинку, шарахаю по клавишам. Машинка — дрянь, колотят, кому не лень, буквы в строчках пляшут, каретка скрипит, рычаг интервалов покалечен, приходится крутить валик рукой. Все равно лучше, чем писать пером. В атомный век поэту грешно пренебрегать достижениями техники.
«Драгоценной и богоданной невесте нашей, повелительнице и сосуду всяческих добродетелей — Майе Первой от Марка-пустынника нижайший поклон», — свирепо выстукиваю я, буква «о» западает и приходится лупить чуть не кулаком.
«Во первых строках своего письма...» — выбиваю я и закуриваю последнюю в пачке сигарету.
Письмо «не идет», получается натужно. Майка сразу догадается: что-то неладно. Женщины даже издали реагируют на биотоки, словно счетчик Гейгера на заряженные частицы.
Выдергиваю листок из машинки, рву. Шарю за книгами, достаю последнюю пачку, сожалея, закуриваю.
— Можно? — спрашивают за дверью. Мигом сатанею: меньше всего сейчас хочу видеть секретаря партийного бюро. Не секретаря как такового, а конкретно Романцова, занимающего этот пост.
— Нельзя, — говорю я тихо, для собственного морального удовлетворения.
— Милости прошу, — говорю изысканно.
— Ну и как? — спрашивает Романцов.
— Восемь, — отвечаю ему.
— Что — восемь? — брови у Романцова векидываются.
— А что — как? — осведомляюсь я.
— Смешно, — говорит Романцов, не улыбаясь.
— Очень, — соглашаюсь я и говорю, сокращая время беседы: — Разрешите доложить? Митинг будет вечером. Многолюдный. По велению сердца.
Читать дальше