— Здравствуйте, товарищи! — бодро начал, подходя Николай Георгиевич, но затем не смог скрыть принужденности в голосе: прием охладил его. — Хочу вас поздравить, Саша! Был обрадован, очень! Так хорошо все у вас закончилось.
— Спасибо, Николай Георгиевич! А только с чем поздравлять?..
2
Хлебников слышал теперь много поздравлений — самых искренних, продиктованных даже личной благодарностью. Благодарностью за то, что находятся вот люди, способные на самопожертвование, которое торжествует над так называемым благоразумием. И нельзя было, конечно, сказать, что Хлебников безразлично отнесся к своей реабилитации: свобода была счастьем, что вполне познается после несвободы.
Наслаждение доставляли самые не замечавшиеся ранее вещи: возможность пойти куда хочется по весенней, веющей холодком тающего снега улице, возможность выбрать себе самолично в столовой обед — предпочесть «домашней лапше» «флотский борщ», возможность съесть палочку мороженого — Хлебников, хотя и скрывал свою детскую страсть к мороженому, не мог победить ее — возможность посидеть в кафешке, к примеру в «Лире» на Пушкинской площади, и не с кем-нибудь, а с Ларисой!.. Его беда странным образом не разъединила их, а сблизила, что было словно бы наградой ему. А вместе с тем Хлебников не то чтобы скучал по покинутым им в камере изолятора недолгим сожителям, но он помнил о них, помнил дольше и глубже, чем, может быть, это было бы объяснимо. И даже тот страшный часовщик вспоминался ему, в самые хорошие, счастливые моменты он вызывал и отвращение и — все-таки! — странное, не вполне ясное чувство… Часовщик получил по справедливости — у него не осталось права на жизнь, но почему-то на память приходили и его человеческие — вот что было удивительно, — человеческие приметы: его редкие полуулыбки, его постоянное стремление уйти от себя самого. Какая, должно быть, неистовая, подобная раковой опухоли, мука, пуская все новые метастазы, неостановимо росла в нем.
В поздравлениях чужих людей Хлебникову слышалось что-то праздничное, но отдаться полностью своему празднику он уже не мог. И, конечно, слишком живо еще в памяти Хлебникова было безутешное прощание с Катериной, с матерью.
…Приехали они в больницу вдвоем со следователем. По дороге тот принялся вновь расспрашивать Хлебникова о его деревенском детстве, об их сиротской коммуне, об ее устроителе Егоре Филипповиче. Дело в том, что Порфирий Васильевич считал себя незаурядным психологом — сама его профессия обязывала, казалось, к тому. Родители будущего криминалиста, нарекая сына этим знаменитым в литературе именем, никаких предположений о его будущем призвании не имели и руководствовались другими мотивами. Но повзрослевший Порфирий выбрал для себя эту профессию отчасти и потому, что, когда пришла пора такого выбора, он читал «Преступление и наказание». Роман произвел на него, что понятно, сильнейшее впечатление. И Порфирий Васильевич никогда потом не раскаивался в своем выборе… Теперь его искренне интересовал паренек, которого он вез, — он чуял связь между жертвенным самооговором Хлебникова и тем подвигом доброты старого солдата, который когда-то стал для него отцом, будто бы некое духовное эхо прозвучало из поколения в поколение… Хлебников рассеянно отвечал по дороге следователю — он ехал на слишком жестокую, по-видимому, а возможно, последнюю встречу со своей матерью.
Катерину они увидели в отдельной маленькой палате, куда помещали умирающих. И Хлебников оцепенел, как от испуга: он всматривался в эту иссохшую до костей черепа серо-желтую женщину с проваленными коричневыми, полусомкнутыми веками, с немощно брошенной поверх одеяла скелетно-тощей рукой — и не узнавал знакомых черт. Внутренне содрогаясь, он даже не испытывал той скорби, что была бы, казалось, естественной: перед ним лежала не его Катерина, ему предстала в этом облике сама смерть.
Некоторое время он безмолвно стоял над нею, чувствуя лишь ужас и отчуждение, она не шевелилась; Порфирий Васильевич деликатно остался у входа, Хлебников, ища невольно объяснений и поддержки, поднял взгляд на медицинскую сестру, приведшую их сюда. Сестра так его и поняла и легонько коснулась полумертвой руки… Дрогнули сухие, темные веки, и из-под них, как из могильной черноты, слабо замерцали еще живые глаза.
— Катя!.. Это я… — шепотом, с придыханием проговорил Хлебников. Ее глаза чуть светились во тьме, готовые вот-вот погаснуть.
— Это я, я, мама… Я — Саша! — близко наклонившись, шептал он.
Читать дальше