— Я, поднимаясь к тебе, решила согласиться. Я снова уверовала в себя: должно быть, выздоровела. — Она, казалось, заискивала в его согласии. Он продолжал играть, но что-то медленное, только для сокрытия своего смущения оборотом дел. — Как ты посоветуешь мне, Николушка?
Он упорно глядел куда-то в пол и молчал. Он не ценил труда, который был ему непонятен и к которому был неспособен сам; лодырей он ненавидел великой ненавистью мужика. (Фирсова он почитал тоже жуликом и уважал его, именно как мужик, за умное его лодырничество.)
— Посмотри, клоп ползет, — указал он пальцем на пол. — Сейчас тебя есть будет!
— Пускай его… — поняла она его прозрачную уловку. — Соглашаться, Николушка?
— Откажись, — сумрачно буркнул он, но она поняла, что все его существо страстно вопило как раз об обратном. Он заиграл веселое и приятное, само собою бегущее из-под пальцев.
— Николушка, деньги-то какие дают! — пристально всматриваясь в Николку, сказала она и вот увидела, как густо покраснел он сквозь грубый загар кожи. Прижатый к стенке, уличенный, он заметался и, чтоб спрятать себя, с лицемерной нежностью купца привлек к себе Таню. Молчанием своим он признавался во всем и молил о снисхождении.
Ей было весело наблюдать его сконфуженную совесть, потому что решение давно созрело в ней. Впервые ей было хорошо и беззаботно в низкой этой конуре с толстыми, полукруглыми стенами. При трагически жалком огне коптилки свершилось неторжественное вступление Тани во вторую половину жизни. Опять ее потянуло в обширный круглый дом, с тысячами зрителей и залитый светом: дом, для которого и родилась. Призывал покинутый дом, и вот уже не было сил противиться возникшему среди ночи зову.
Записная тетрадь сочинителя Фирсова имела страниц до сорока и была сильно испакощена грязными прикосновениями, очевидно, нарочными: тем сладостнее было сочинителю выцарапывать из путанного хаоса повседневных заметок стройное, живое тело будущего произведения. Первые две страницы были заняты планами, причем все тут было под номерками и, несмотря на внешнюю беспорядочность, обстояло крайне благополучно. С третьей же страницы начинался ералаш, малопонятный для непосвященного. Сперва шли стишки:
Кушать надо осторожно
и диэту соблюдать!
пред обедом выпить можно,
рюмки три-четыре-пять.
(Речь идет о поэте-дураке, не участвующем в повести. Кстати, отсутствие в повести дураков было впоследствии отмечено критикой. «Дайте читателю посмеяться и почувствовать себя хоть на минуту выше вашего героя; он вам за это многое простит», — буквально так сетовал один на отсутствие в книге веселой развлекательности.)
«Жизнь везде одна и та же: разница между нами и ними — в том, на каких событиях ставить ударения».
Надпись на стене в уборной, когда Донька и Санька уговаривают друг друга перед правилкой: «Гринька Тузов живет с тещей».
«Пчхов мне сказал: «…а, может, свет уже не для человеков стоит, а для некоторых птиц и зверей, еще не осквернившихся». (Чем, мыслью, что ли? Вот упрямый путаник! Потом сказал на вопрос мой, что ж будет тогда, когда человечество достигнет всего, что поставлено в мечте его. Ибо гнусен овладевший мечтой своею.) Всегда в мире борются Люципир и Бользызуб (— так и сказал!), а третьего давно уже нету. Когда поборет один другого, тотчас раздробится победитель пополам, и сызнова половинки станут грызться. И так всегда. — «До конца что ли?» — спрашиваю. — «Нет, — отвечает, — но до горького познания!»
(Брошено незаконченным, и нарисована рыба с раскрытой пастью, похожая на кошелек, а на рыбе три буквы, старательно замазанные чернилами. Сущая сочинительская неразбериха!)
«Выдержит или не выдержит селезенка такую нагрузку? И почему, все-таки, сто миллионов селезенок действуют успешнее, чем каждая поодиночке?»
«Доломанова сказала: Я слишком сильна, чтобы доверять мысли, хотя бы и дневнику!»
«Сводка на 19 октября. — Заварихин все равно не женится на Тане раньше, чем накопит тьму всяких преимуществ. Таня не понимает, что своим согласием на предложение немца только отсрочила свадьбу, а не приблизила, как в простодушии полагает. Теперь борьба пошла всерьез, и еще вопрос, кто кого съест, когда она вернется из-за границы. Заварихин весьма окреп, но что-то нечисто дело. Он сам сказал мне: «Мужик с покаяньем не спешит: бог и без него знает мужиковский грех. Наш разговор с богом никуда не уйдет: мы к нему самые ближние». На вопрос, каким образом он так быстро взобрался на такую гору, он ответил: «Пальцы у меня гибкие, это у меня от гармони. (Он со мной совершенно открыто говорит, не стесняется.) Я, любезный Фирсов, в кооперацию не верю: не может купленый человек по-хозяйски чужое добро стеречь. (Я ему сказал, что, дескать, не чужое, а свое, но он только засмеялся и рукой махнул.) «Я полагаю, Федор Федорыч, что на собственности вся правда зиждется, а который ничего не имеет (— раз ноне и душу отменили, и собственность: до полного срама раздели человека), то может у того воспаление в голове сделаться, и отсюда — попомните словечко заплеванного человечка! — кувырлак пойдет. Нет, непременно надо, чтоб было что терять человеку. Человек сущее дите, разве за ним усмотришь? Надоест ему честным быть и душу в себе носить, от которой ни выгоды, ни развлечения, а разор один, так он такую махен-трапецию закатит, что мертвечатинка захихикает, так-то-с!» (Страшноватый человек сей Николай Заварихин: великий опыт воспитал его.)»
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу