— Ну, у тебя везде высочайший смысл! — смеялся Митька. — Зачем притащился-то?
— Ради дружбы забежал, неискренно топорщился Фирсов. — Интересуюсь человеками!.. Но, ежели расположены, пожалуй и попристану. Все над повестушкой потею, любопытные эпизоды получаются… — Он покосился, вымеряя степень митькина благодушия. — Техникой вашей специальности ныне интересуюсь. Вот мне бы и хотелось из первых рук…
— Про взлом, что ли? — поднял глаза Митька, беря папиросу из фирсовского портсигара.
— Да, детальку одну… — осторожно коснулся он митькиной руки, точно нажимал Самую опасную пружину. — Вы расскажите какой-нибудь случай, только поподробнее.
За кофе Митька рассказал про того медведя , на котором построил впоследствии свое благоденствие Пирман. По его словам, одна из банковских пачек, кинутая Щекутиным на стол, опрокинула чернильницу, и жидкая чернота потекла под бумажные сокровища. (В этом месте Фирсов смекалисто погудел в папироску.)
— А скажите, — весь сжавшись, прошептал он, — могло ли случиться, что обрез какой-нибудь пачки подмок в чернилах? У меня один из этих самых…
— Шниферов, что ли? — с любопытством поглядел Митька. — Не стесняйся!
— Да… один из них оказался предателем.
— Ссучился, по-нашему?.. Тогда должны его на счет вызвать, на правилку; по-вашему — на суд.
— Но… — Фирсов замялся и почти пронзил Митьку глазами — …потом оказалось, что он и не виноват ни в чем: их по подмоченным червонцам проследили и нагрянули во полунощи… понимаете, в чем тут дело?
— Уж больно тонко, — снисходительно улыбался Митька, ходя взад-вперед по комнате, — у нас это проще происходит. Да и не знаю, зачем тебе понадобилось об нашу жизнь перо марать. (— Они вместе вышли из дому. —) Нужно про то писать, чего вовсе и нет на свете. Должен ты даже прилгнуть, польстить людям: люди любят приятное, будто все кругом благополучно. И потом, чтоб писать, например, про меня, должен ты и сам немножко Митькой быть. Ведь не чернилами пишется-то!
— Э, все мы Митьки, Чикилевы, Манюкины… — бурчал Фирсов, спускаясь по лестнице. — Я тут частенько у Марии Федоровны бывал. — Митька остановился и молчал. — На открытках голубков таких рисуют, посланцев с ленточками… вот и я также. Марья Федоровна просила меня сходить к вам.
— Вьюгà никогда не просит, а приказывает, — заметил Митька, остановленный дурным предчувствием.
— Ну, приказала… — криво, с недоброй совестью склонил голову Фирсов. — Приказала поздравления передать и пожелания семейного…
— Чего-о? — прищурился Митька.
— …семейного счастья! — выпалил Фирсов сердито. — Вам в какую сторону?
— Мне вправо, — сказал Митька весело, восприняв фирсовское поручение всего лишь как заигрывание.
— А мне влево.
Разошлись они холодно, не друзьями.
«Что ж, померяемся!» — смеялся Митька. Он и из дому-то вышел, чтоб похвастаться перед Доломановой отцовским письмом. Единоборство его с Машей шло полным ходом, невидимое, мысленное, и письмо было сильнейшим козырем, способным обеспечить ему победу.
— …дома нет, и когда будет, не знаю, — заученно сообщил Донька из-за двери.
— Да мне, может, тебя и надо! — возразил Митька, вторично толкаясь в дверь. — Пусти, я тебя не обижу. (— Дверь раскрылась, и выглянуло заспанное донькино лицо. —) Среди бела дня спишь. Распухнешь, дурак, красу потеряешь! — шутил Митька, входя.
— И без того зажирел, — не раскрывая рта, буркнул Донька. — Я в чуланчике живу: чуланчиком не брезгуешь?
Комнатка, названная чуланчиком, вмещала в себя только койку и стол, закиданный бумагами. Существовало для свету окошечко на высоте головы, вполне годное, чтоб высунуть в него голову и помотать ею в припадке поэтической ярости. Воздух в каморке был трудный; клен бросал сюда снаружи густые зеленые блики.
— Точно на дне морском живешь, — определил Митька. — Там-то не находится места для тебя?
— Не пускает, — бесстрастно сознался Донька, поникая головой. — Вот лакейские стихи пишу… почитать тебе заместо угощения? Про ливрею есть одно, очень смешное… (— Бесстрастие его было, повидимому, пороховое.)
— Нет, я лучше так посижу.
Донька сгорал в открытую: с отчаяньем вгонял он в стихи свою в бездействии накопленную силу. Муза его достигла небывалых вершин, но неутоляема была его страсть, как ненасытен бумажный лист. Сейчас он стоял над столом, свидетелем его поэтических неистовств, и растерянными руками перебирал исписанные листы. — С первых же слов он согласился на участие в ограблении Пирмана, как будто этим нарушением доломановского запрета мог восстановить свою потоптанную личность.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу