Мне грустно и легко; печаль моя светла…
А. Пушкин
I
«Неужели я умираю?» — думал Взоров. Он никогда о себе т а к не думал. Правда, однажды, очень давно, в октябре сорок первого, теряя сознание от пронзительной боли, он удивленно спросил себя: «Неужели меня убило?»
Часто в последующей жизни Взоров вспоминал тот тусклый, промозглый день, а точнее рассветное утро — пасмурно-снежное, холодное, сырое, когда его должны были убить, как Митю Ситникова, но не убили. Однако всегда вспоминал именно день, вернее утро, но ни разу вопрос к себе — «Неужели?..». Оттого, видно, что, печалясь о гибели «Мити, друга ситного», втайне радовался: сам-то жив, и вон уже сколько… Только сейчас в Лондоне, в гостиничном номере, лежа на спине с острой болью под лопаткой, с сердцем, будто булыжник, отчего едва дышалось, Взоров впервые вновь сознавал тот далекий вопрос, который в его мыслях пугающе переменился, однако не по существу: «Неужели я умираю?»
Он все помнил, как и что случилось, в точной последовательности, удивляясь лишь той нелепости, что может умереть в Лондоне. Нет, он не боялся смерти — «когда-то э т о случится…» — но он был не вправе умереть именно сейчас, именно в эти два дня. Пусть сразу по возвращении, пусть по пути в Москву, в самолете, но только не сейчас — «только дозволь исполнить долг», а потом хоть сразу, хоть прямо после митинга… И он молил Того — забытого, неведомого, чтобы отпустил, чтобы не забирал раньше, чтобы все-таки д о з в о л и л…
Взоров попытался поднять левую руку — узнать время, но малое усилие сдвинуло булыжник, и он испугался. Правая рука, однако, поднималась, как бы независимая, и тыльной стороной ладони он вытер со лба липкий, холодный пот. С удивлением обнаружил, что лежит в костюме, впрочем, он все помнил: как отказался от ужина, сославшись на недомогание, как был разочарован Алан Джайлс, региональный секретарь из Ковентри, будущий преемник Джона Дарлингтона, встретивший его в аэропорту, как, войдя в номер, тут же лег на кровать и наконец-то расслабился. Он чувствовал вселенскую усталость и огромную, как бы резиновую, тяжесть в груди. Но она, эта каучуковая тяжесть, с которой он жил все последние дни, не пугала его — случалось подобное и раньше. Пугала возникшая боль.
Надо отлежаться, хорошенько выспаться, и все пройдет, думал он и отчаянно ругал себя, что забыл прихватить лекарства. И сожалел, что нет с ним Лины, — «она бы не забыла…».
И вот тут память оборвалась…
Теперь же, вновь вернувшись в сознание и ощущая, как затвердела гуттаперчевая тяжесть в груди, превратившись в булыжник, и испугавшись того, как опасно шевельнуться, — «так-то можно и умереть, в полном одиночестве…», — и неотвязно думая об этом, Взоров старался понять, что же все-таки произошло? Нет, он не заснул, не впал в беспамятство, а, похоже, просто оборвалось время, нынешняя реальность. «Кстати, когда? сколько прошло времени?..» — в тот миг, как он только прикрыл веки, он уже был не нынешний Взоров, а очень далекий, старшекурсник Моторостроительного института, ополченец, окоченевший в боевом охранении у заброшенной церкви в километре от деревни Изварино вместе с Митей Ситниковым — «другом ситным…». Он именно почувствовал леденящий холод и чуткое забытье, то самое, какое было тогда, когда они не выдержали и, прижавшись друг к другу, прикорнули: усталость после марша сломила их, спать хотелось непреодолимо. Сначала они боролись со сном, прыгали, согреваясь, — и Взоров в своем недавнем забытьи тоже прыгал — «оттого-то, видно, и напрыгал булыжник?..»; и шептались о неоконченных студенческих делах, об оставленных девушках; с тревогой о том, когда вступят в бой; и прислушивались к всеобъемлющей, всемирной тишине — черной, первозданной; и война казалась неправдой, нереальностью, потому что вокруг тускнели припорошенный снежный простор с темными островами лесов, будто вросшими в небесную чернь, — безлюдно, беззвучно.
Читать дальше