Лицо — в отцовское угловатое плечо, певучий, быстрый хуторской говорок — скрипкой к ворчливому бубну отца. «Та, Шурочка, ну шо ж ты дывуешься, как тот журавель… Ну чи мало дурней на белом свете? Ну ты гляди, сколько ж люди хочут переделать, а где ж для такой великой работы одних умных набрать? И дурни попадаются, как с неба падают… Так шо, казниться? Ты бачь, пан Сырочевский был у нас в Крыжатках, такой разодетый пан, интересного образа и с заграничным воспитанием, и стал он церкву строить в честь рождения первого сыночка, двадцать лет дожидался пан — моя мать его помнит, видала близко, как свою руку,— а год вышел сухой и голодный, такой, что собачьего лаю не слышно, и дети титьку, как сухой полынь, берут и выплевывают… А пан церкву строит… У народа плач и заворот кишок от житных высевок и лебеды… Ну чтоб тому пану деньги не в позолоту, а в добрый мир, по-людски для помощи… Как же ж он, пан с грамотой выше сивой головы, оказался дурень без человеческого понятия?.. Как же он думал, не обернутся слезки камешками?.. Ой, Шурочка, жить будем, а что разум людям не дал, время подарит…»
Мать сквозь распахнутое окно глядела на все, что творилось вокруг, и никогда не тянулась на цыпочки, чтобы докучливо и неудобно высматривать через форточку. Она шла в ветер и сквозняки и отца тянула за собой в открытый мир, она бегала с детворой в кинотеатры и разучивала «Каховку», возила свой выводок на хутора, к усатым братьям, сумрачно и дотошно осваивавшим колхозный трактор, собирала с сыновьями лечебные травы и рассказывала «казочки» о вовкулаках-оборотнях, помогала школьной поварихе готовить кандеры из молотого гороха и шила для форпоста зеленые юнгштурмовки и тельмановки… И вышло так, что видела она далеко-далеко, дальше мудрого отца, и знала то, чего не знал он, и кругом оказалась права.
Приезжая тетка, строгая, высокая и чужая родственница, поджатые губки, жалеющая Александра Алексеевича и вошедшая в шумную лукьяновскую хатенку, как входят в холодную воду, подбирая подол, произнесшая страшное словцо «деградация», слабой и одинокой тенью прошла как по чужой земле и исчезла где-то в дачной киевской окраине, окруженная любящими собачонками… фамильный осколочек, бедная… чопорное кружевцо на суровой, но крепкой дерюге нового мира. «Но она должна бы быть нянькой, кухаркой, Александр… вот в чем трагическое несоответствие… Брат мой, брат…» А маленькая Дана, кухарочка, гирька на тонкой интеллигентной отцовской шее, певунья Данка, любительница сияющих дощатых полов, прицепила потерянного Александра Алексеевича к преобразованной жизни осторожно и бережно, как пальто к вешалке; душой ощущая незаменимость и нужность каждой живой души, она сберегла фортификатора в самый трудный час и, пожалев и полюбив, продолжала сберегать долгие годы, батрацкой своей, уверенной в правоте яростью отстаивая от всяких кавалерийских наскоков со стороны рубак под корень, она прикрепила его к земле крепкими якорьками, орущими и слюнявыми, отбив всякие мысли о конце света и тщетности упований.
И вот тебе — первенец Шурка, и вот тебе первенка Санька… тезки, гляди в них, как в зеркало, рассказывай им, что знаешь, читай по своим толстым книжкам ненашими словами, и вот еще в честь твоих дедов и братьев Сережка, Андрюшка… только младшего, Лягвушку, Логвина, оставила она себе (по усатому старшему братцу Логвину, который приезжал ставить хату у лукьяновского спуска, а каждую осень на длинной скрипучей сноповозке привозил нескладному свояку, Телескопу, картошку и капусту).
А новых Домков, прозрачноглазых, с набухшими веками, но круглолицых и конопатых по-чернобыльски, нисколько не ревнуя к книгам на чужом языке и астрономии, она привязала к иной, не доминиановской жизни уже прочно, пуповиной вечной, и произошло это само собой на хуторских вечеринках, в лукьяновском простецком полудеревенском быту, в ночной пастьбе, огородных делах, песнях, стрекоте «зингера»… и они шли по новым стежкам, среди школьных и пионерских забот естественно и просто, как дети. Вдаль глядела она, бабьим сердцем чувствуя, что, как бы и кто ни точил язык об оселок сплетни, делает она все как надо и дети докажут ее правоту, как озимь доказывает себя лишь на ту, еще не видную никому весну. Будет клевать их жизнь, будет перекатывать по мелким стеклышкам, оставшимся от расколотого доминиановского хрусталя, от высоких зеркал, от магазинных витрин, будет еще продувать в холодных сквозняках, отбившихся от снежной очистительной бури, будет спрашивать за других, прошлых, в поспешности больших переделок, но устоят они, устоят, не озлобятся, не закроются фанерной дверью, не запечатают губы скучной сургучовой ухмылочкой… Поймут. Хочешь. огня — так дыму потерпишь, а будешь сыт — так напиться найдешь. И будут ее дети держаться прочно и окажутся нужны, придутся к месту.
Читать дальше