Нельзя, а ноги несут на печь — вот только на часок. Ну на полчасика. Ничего, хозяйка разбудит, и дверь откроет, и проводит — дорога никуда не убежит. Только немного тепла и покоя. Свет лампады в покуте, пучки трав на стенах, запах бессмертника, гусиной травки, любисточка, воробьиной кашки… полесский настой. Шурка вырос на нем и набрал силу, окреп и возмужал. Городским головастиком, золотушной кривоножкой привозила его Дана на чернобыльский хуторок, и запах этих лечебных трав, запах леса, парного молока, песчаной земли кружил и баюкал Шурку.
— Погрейся, сыро в лесу, насквозь прошибает жовтень, мокро: от ветра болезнь на неделю, а от воды — на век… А мы постережем, не бойся, видпочивай… Василько, Василько, вставай-ко, сынку, поднимайсь, иди на двор, в клуню, там постережи, чтоб какие немцы-полицаи не заявились. Сквозь дырявую стреху сядь подывысь… Та не засыпай, сынку, щипли за нос, не засыпай.
Вскакивает с готовностью пасленовоглазый Василько, шлепает босыми пятками: «Зараз, зараз, я швиденько, мамо».
О русская печь, партизанская мать! Скольких ты спасла от холодной смерти, от сквозного, пробивающего, как пуля, кашля, от зыбучих лихорадок, злого горячечного бреда, жгучих и леденящих малярийных ударов, дрожких, изнурительных ознобов, от всех лихоманок, бледнух, трясух, маяльниц, костоломок, ворогуш, от приступов многих странных и губительных болезней, которыми награждают стылые, темные леса и болота. Скольких бездомных, идущих от одного ненадежного пристанища к другому, согнувшихся под сырыми ветрами, напоил и поставил на ноги твой мягкий оздоровительный жар, скольких поддержала, не дала упасть добрая, теплая кирпичная ладонь твоего свода! Сколько успокоительных слов нашептывала ты отчаявшимся, потерявшим надежду людям, погружала в сладкий и дремотный туман выздоровления, возвращала силы и веру! Как поддерживала всех, лежавших дозором в снегу, в черных знобких торфяниках, в глинистой придорожной слякоти, мысль о твоих недремлющих углях, о твоем алом сигнале, дружелюбном и неторопливом, трескучем твоем говорке, сочащемся из глубины пода!..
И не болен Шурка, да бьет его дрожь, не обескровлен он раной, а щеки у него берестяные, глаза же под наплывом тяжелых век, наследные глаза, светятся светло-голубой стылой пустотой.
— Ой, сынок, видать, хвороба к тебе привязалась липучая. Что ж ты зробишь, такая пошла военная жизнь, клятая… Полежи, потеплись. Сыночки вы, сыночки… Самая пора вам для веселья, но счастье ваше цедится, а несчастье льется. Когда ж этот дождик кончится? Проклятые, проклятые, пришли — на головах железо, ровные и гладкие, как колоды, без души… Им наша боль — как мох под ногой…
Шурка слушает быструю речь. Говори, говори, хозяйка, только не молчи. Время летит над лесом, над полями, ветер несет с востока рассвет на неслышных крыльях, а здесь, в защите бревенчатых стен, он как будто не страшен, этот ветер, не властен он, не в силах выдуть тепло, густо текущее из кирпичной печной крыши и одолевающее Шуркин озноб. Говори, хозяйка… Я слышу и не слышу твои слова, я лечу далеко, в чернобыльские, лукьяновские времена…
Кто я и зачем? Зачем и кто? Вот в такую же, быть может, осеннюю ночь тощий и длинный человек с прозрачными глазами под косым наплывом век, бывший поручик и бывший фортификатор, ищущий еды, тепла и новой родины в мятежном мире, зашел в такую же хату с лучиной, зашел с опаской, словно в чужой стан, забрел и остался, чтобы сквозь накаты тифозного бреда слушать мягкую и утешающую речь, чтобы в темной пелене видеть ласковое округлое лицо, путая его с женским ликом в окладе, и лицо это проступало все отчетливее, и вышло так: из чернобыльских мест, из страны загадочного для фортификатора мужицкого гнева увел он Богдану, батрацкую дочь. Или так: из распадающегося обломками старого мира выхватила жалостливая Богдана оторопелого, неприкаянного фортификатора?
Все же?.. Мать ходила на цыпочках, охраняя фанерную дверь в отцовскую комнатушку, где он сидел за астрономическими таблицами (а бывало, Шурка знает, за «Графом Монте-Кристо» в издании «Ашетт» с прекрасными рисунками, на мягкой рисовой бумаге), мать прижимала к губам палец, видя задумчивого отца, мать, схватив узелки, сбегала вниз, на плоский, как блюдо, приставленный к лукьяновским спускам Подол, чтобы в галдеже Житного рынка заняться сложным, головоломным обменом, не менее сложным, чем астрономические таблицы и каталоги Бесселя. Мать говорила: отец, отец, отец… она вертелась вокруг него, взъерошенная, как птаха, и они, шумные лукьяновские новожилы, знали: о, отец… Отец! Это да! Это самый умный, самый знающий, честный, добрый… Мать мыла полы, пела, шила вставляла в окна вату, набивала завалинку сухим навозом, белила печь, торговала, ходила на ликбез, выпрашивала ордера на детодежду, ругалась и мирилась с соседями, ездила к братьям на хутора за гречкой, разводила кур и кролей, и отец шел через эту надоедную суету прямо и строго, не касаясь низменных дел… «За пана вышла Данка, ей-бо, за пана, от шоб я вмер!» — «Ну? Данка, дура наша?» — «И шо он в ней нашел, таке мале, як цыпля, и розуму чуть-чуть… А важный… дывысь, важный, дийсно пан, в макинтоше, прямой та худой, як лестница».
Читать дальше