Я расшнуровал и снял с него башмаки, а бабушка, расстегнув, пыталась стянуть с него нарядную сатиновую рубаху и штаны, но сделать это удалось только с моей помощью. Наконец дед остался в одних стареньких нижних холщовых портах; широкоплечий, с могучим, не по возрасту, сильным мускулистым телом, он лежал на кровати с закрытыми глазами и рыдающим голосом всхлипывал:
— Афонька, антихрист, сучий сын… Отблагодарил, племянничек!.. Потравил нас всех… Как крыс!.. Весь наш род кончал… Я-то что… Зола!.. А кота жалко… Настенка, родимая!.. На кого же я вас покидаю? Как же вы без кормильца-то?.. Сиротки вы мои, сиротиночки!.. Оставил нас Господь… Как жить-то станете?.. Чего кусать будете?.. Ты, Настенка, держись!.. Тебе Ваську на ноги ставить… Ангелочка нашего… Держись, родимая, ненаглядная!.. А я все — отхожу!.. Дых последний прими… Только тебе отдам… Рыбонька моя золотая, бесценная… На кого ж я тебя покидаю?..
Он мотал лежавшей на подушке головой и скрипел зубами, изображая, как ему тяжко, при этом не забывал, однако, время от времени приоткрыв, косить глазом, оценивая обстановку.
В такие часы я должен был находиться рядом с ним настороже. Дело в том, что никогда не страдавший падучей болезнью дед в пьяном кураже любил с удивительной достоверностью и полной самозабвенной отдачей изображать припадки: неистовая буйная сила изгибала и подбрасывала его большое, совсем молодое тело, ноги и руки судорожно дергались, к тому же он хрипел и пускал слюну. Однажды дед так увлекся представлением нам падучки, что слетел, свалился с кровати и разбил себе голову. Это вмиг отрезвило его и вызвало взрыв такого небывалого яростного мата, что бабушка опрометью кинулась к нему, подложила на полу под голову деда подушку, припала к нему, покрывая поцелуями лицо, стремясь успокоить, смягчить деда, чтобы он в бешенстве не набросился на дяшку. С той поры по просьбе бабушки я, как только пьяного деда укладывали на кровать, должен был неотлучно стоять рядом, чтобы в случае чего не дать ему снова упасть, отталкивать от края кровати к бревенчатой стене.
В трезвом виде дед никогда не называл бабушку «родимой» или Настенкой, тем более «бесценной», «рыбонькой» и «ненаглядной», и меня никогда не называл «ангелочком» или как-нибудь ласково, но сейчас дед притворялся, придуривался, изображал, вредничал и потому все средства и слова были для него хороши.
В трезвом виде дед никогда не плакал, но в такие вечера, когда спьяна куражился и издевался над дяшкой, он так истово и убежденно рыдал, выл и причитал, как бывалая, опытная плакальщица, и еще от полноты чувств захватывал в кулак и с силой выдирал темно-рыжую шерсть у себя на груди. Зная сотни, в том числе и обрядовых, песен, частушек и причитаний, он умудрялся — от имени своих родителей — и сам себя оплакивать и, подвывая, в голос причитал:
Родимый ты наш сыночек Егорушка,
Куда-то мы тебя собираем?
Не во гости, не на работушку,
А в ограду зеленую
Да в могилу сырую, глубокую…
И срубили мы тебе горенку
Без дверей да без окошечек
На веки тебе вечные…
Бабушка, расстроганная беспокойством деда о нашей судьбе и пропитании после его смерти и тем, что он только ей доверял принять последнее дыхание, тихонько всхлипывая, вытирала глаза платочком, а причитаний уже не выдерживала и заливалась слезами: ее душа разрывалась от любви и жалости к деду, к Афанасию и ко мне.
Дяшка, отставив гармонь и упорно не глядя в сторону деда, сидел под иконами в каком-то оцепенении, сжав кулаки и стиснув зубы, стойко выдерживая, лишь два или три раза он не смог сдержаться, и слезы катились у него из глаз.
Это были вечера какого-то общего помешательства или бредового психоза. Несомненно, все понимали, что никто колбасу не отравлял, к тому же дед не стал ее есть и выплюнул, а кот Брысик, сожравший выплюнутый им кусок, и спустя несколько часов бегал по двору живой и невредимый, и что почти родной сын не помышлял ни о каком нанесении даже малейшего вреда самым близким людям, воспитавшим его с раннего детства. Бабушка, работая до упаду, чтобы никому, даже деду, «не должать», никогда не жалилась на трудности и жила в убеждении, что деду нельзя перечить и спорить с ним. Добрая и терпимая к человечьим слабостям, она была уверена, что все люди имеют причуды и недостатки, заранее им за них прощала — «уж такими их Боженька сделал» — и полагала, что если дед раз в полтора-два месяца поблажит, ничего страшного не произойдет и приговаривала:
Читать дальше