— Вот я вам вечерком и почитаю, — пообещала Тося и выпорхнула из палаты.
Вечером она действительно пришла и села на табурет у койки Легостаева. Федор пытался отвлечь ее шуточками, но она отмахнулась и начала читать. Удивительно: крикливая, громкоголосая Тося читала тихо, застенчиво, будто боялась ошибиться, и слушать ее неторопливое чтение было приятно. Сперва ее слушал один Легостаев, потом притихли и остальные, даже Федор наконец угомонился.
И все они словно сами побывали в морозном декабре, когда закованный в кандалы Достоевский тащился в санях по сугробам на каторгу. Жандарм и фельдъегерь сопровождали его.
Стояла лютая ночь. Лошади и кибитки, в которых везли петрашевцев, завязли в сугробах. Свирепо выла метель. Окоченевший Достоевский с трудом выбрался из повозки. Над обозом вихрилась, подхватываемая ветром, густая брань извозчиков, нещадно хлеставших бессильно рвавшихся из сугробов коней. Вокруг — только снег и метель. Впереди — Сибирь, позади — все прошедшее.
Достоевский плакал. Слезы замерзали, превращаясь в сосульки. Было больно смотреть в ночь, веки отказывались моргать, и Достоевский то и дело протирал глаза заскорузлой варежкой. Сейчас он был похож на большого ребенка, покинутого всеми, брошенного на произвол судьбы. Он в эти минуты, конечно, и не думал о том, какие могучие книги возьмут свое начало из этих хлынувших в морозной ночи слез…
Легостаев вдруг рванулся на койке и не смог сдержать стона.
— Вам плохо? — испугалась Тося и положила книжку на тумбочку. — Все, больше ни единой строчечки!
— Нет, нет, — медленно успокаиваясь, прошептал Легостаев. — Спасибо, сестричка…
Тося бережно поправляла ему подушку, укрывала его, а он все видел перед собой Достоевского в метельной ночи и понял, что не сможет жить дальше, если эту метель, и слезы, и рвущихся из сугробов лошадей не перенесет на полотно. «Значит, снова за кисть? — спрашивал он себя и тут же отвечал, не колеблясь, но и не без внутренней боязни: — Снова, снова за кисть, и конец мукам, и тайным слезам, и гложущей душу тоске… Вот он, Достоевский, стоит чуть не по пояс в снегу, на обочине сибирского тракта и беззвучно рыдает в ночи. Ты же видишь его, видишь. Да, да, надо жить, надо работать…»
Потом, уже накануне выписки из госпиталя, Легостаев пытался понять, почему не поездка к сыну на заставу, не фронт и даже не само ранение вызвали у него столь яростное желание снова взяться за кисть, а вот эта беспомощная, жалкая и страдальческая фигура Достоевского, стоящего в кандалах в метельной ночи. И наконец-то нашел ответ в простой, до невероятности простой мысли: он увидел в нем, Достоевском, то страдание, которое испытал сам. И удивительно: Достоевский вызывал в нем не жалость, а жажду творчества; что-то неизмеримо более сильное, властное и победное, чем страдание, увидел в этой страшной картине Легостаев.
Да, потом, после этой картины, он, Легостаев, создаст многое — будут и самолеты в небе Испании, и батарея на окраине Ясной Поляны, и прощание с сыном неподалеку от заставы — все это будет, а сейчас, когда снимут повязку и если хоть чуточку смогут различать краски глаза, — будут слезы Федора Достоевского — слезы России. Слезы, текущие из глаз человека, который и плачет и верит, и у слез этих что-то схожее с тем, как в голос кричат русские бабы, провожая мужей на фронт, как оплакивают и долго еще будут оплакивать погибших вдовы, как стонут раненые, как плачут дети, потерявшие матерей… Да, его, Легостаева, личное страдание и вера сольются на этом полотне со страданием и верой народа в суровый и беспощадный час войны!
Легостаев надолго сохранил в себе чувство благодарности к Тосе за то, что она, сама того не ведая и ни о чем не догадываясь, взяла из библиотеки первую же предложенную ей книгу, начала ее читать и открыла ему ту страничку, которая своей беспощадностью возвращала его к творчеству.
Ему до самозабвения захотелось рисовать, пусть карандашом, пусть на клочке бумаги. Предчувствие страха от того, что он давно не брал в руки карандаш и уже ничего не сможет создать, долго держал его в своих цепях, но он отважился. Тося послушно принесла ему шершавый листок газетной бумаги, который она долго берегла для письма брату на фронт, и Легостаев, ощутив в пальцах бумагу и огрызок карандаша, понял, что, если бы в этот миг с него сняли повязку и в глаза плеснуло бы зимнее, неяркое солнце, он создал бы на этом клочке бумаги вот этим огрызком карандаша такое чудо, какого еще не создавал.
Читать дальше