Но, как и у каждого человека, лишенного возможности видеть, у него обострились слух и обоняние. В палате Легостаева положили у самого окна, и он сразу же понял, что в школьном дворе растут сосны: запах настоянной на морозе хвои был освежающе целебен и душист. Не верилось, что есть еще на свете такой чистый воздух. Казалось, всю землю обложила едкая и приторная пороховая гарь.
Особенно непривычной, почти мифической, была тишина за окном, она все время словно стремилась внушить привезенным в госпиталь людям мысль, что война уже умолкла и теперь даже эхо последнего выстрела бессильно донестись сюда, до этих расписанных морозом окон. И только ежедневное левитанское «От Советского Информбюро…» начисто рассеивало иллюзии.
По календарю был март, но здесь, в Тюмени, еще лютовали морозы, ночами бесилась пурга, и нельзя было даже поверить, что там, в Брянских лесах, где остановился фронт и откуда привезли Легостаева, на полуденном солнце плачут сосульки.
Легостаев прежде никогда не бывал в Тюмени и еще в санитарном эшелоне, долгие дни и ночи стучавшем колесами по стыкам нескончаемого, как сама земля, пути, бессчетное число раз слыша слово «Тюмень», думал, что, наверное, все же есть на свете судьба, иначе кто же мог придумать для него именно этот маршрут? Разве мало в стране других маршрутов и других городов? Так нет же, выпала ему именно Тюмень, та самая Тюмень, в которую умчалась от него Ирина и в которую он много раз порывался приехать еще тогда, до войны, и, верно, приехал бы, если бы не «эмка», ожидавшая его на Белорусском вокзале…
Да, где-то здесь, в Тюмени, а может, и где-то в тюменской тайге, живет Ирина. Пожалуй, зимой — именно в Тюмени, потому что геологи, как и все люди, ждут тепла и уходят, говоря их языком, в поле, когда земля снимает с себя тяжелый снежный покров.
В палате вместе с Легостаевым лежали еще пятеро раненых и, судя по всему, тоже тяжелые. Преимущество остальных состояло в том, что они, в отличие от Легостаева, были зрячими. Он вскоре узнал всех по именам и безошибочно различал по голосу каждого. Один из них, Федор Волновахин, по утрам читал вслух принесенные нянечкой газеты. Писем он вслух не читал, потому что из всех пятерых только он и был счастливчиком — получал их почти каждую неделю. Письма были, судя по оброненным Федором скупым словам, от его молодой, еще бездетной жены, и он читал их про себя, изредка прерывая это чтение бурными междометиями. Соседи по койке, сгорая от любопытства, осаждали его вопросами, но он ловко уходил от ответов.
— Дипломат ты, Федька, первостатейный дипломат, — говорили ему. — В Наркоминделе ты бы на вес золота…
Легостаев писем не ждал. Да и от кого их было ждать? Через заставу Семена прокатился огненный смерч, и если даже свершилось чудо — сын остался жив, то разве ему сейчас до писем? Может, ранен, а может, пропал без вести. А если бы и мог написать, то не знает адреса. Война — непревзойденная разлучница — так раскидает людей, так оторвет их друг от друга, что, бывает, целая жизнь уходит на то, чтобы встретиться снова.
В этой палате, как, наверное, и во всех других, самым радостным и значительным было появление нянечки. Их нянечку звали Тосей, и хотя Легостаев не видел ее лица, но представлял себе ее веселой и жизнерадостной — с такими ничего не может поделать даже война. При всей занятости она находила минутку, чтобы рассказать своим подопечным самые свежие новости, «по секрету» сообщить, кого привезли из новеньких, а кого уже выписали, и даже о том, кто из «ходячих» по какой сестричке страдает. И удивительно — это невинное, веселое щебетание скрашивало жизнь всех, кто находился в палате. Ее прихода ждали, как ждут ранним утром солнце, и если она задерживалась, то Федор, несмотря на строжайший запрет врача, высовывался за дверь, пытаясь узнать, где она запропастилась. Тосю ревновали к другим палатам, которые были на ее попечении, и открыто высказывали ей свою ревность. Она смеялась, довольная, сыпала шутками и обещала исправиться. И впрямь исправлялась: приносила вечерком, уже после смены, интересную книгу и читала вслух, и, хотя чтение это предназначалось всем, Легостаев ловил себя на мысли, что она делает это в основном из-за него: остальные ведь могли почитать и сами.
Глаза… Тревога не покидала Легостаева: какой он художник без глаз? А если перестанет быть художником, то и жизнь опостылеет ему, теперь одинокому, совсем одинокому, затерявшемуся в вихре войны человеку. И хотя надежда на то, что зрение может вернуться к нему, не угасала, одной надеждой он не мог погасить терзавшую сердце тревогу.
Читать дальше