— Уршуля, Уршуля, бедняжечка ты моя, чего только не приходится нам вытерпеть… — Она отерла глаза ладонью. Тыльная сторона ее руки была как земля, а суставы — как выступающие из земли камни. Время обтесывало их уже восьмой десяток лет. — Принесу вам и пахты. Молодуха будет сбивать масло. — Она приложила указательный палец к сморщенным губам, давая понять, что это тайна, о которой нельзя говорить — опасно.
Потом она ушла, тихо, как мышка. Пока не проснулись дети, Уршуля оставалась наедине со своими мыслями. Беспокойные, непоседливые, они разбегались по сторонам, карабкались по склонам и тут же устремлялись на дно ущелий, шли густыми горными лесами — и все по следу Михала, по тем дорогам, о которых она думала с содроганием. После таких дорог человек весь как избитый. И Уршуля, измученная своими тяжелыми думами, чувствовала себя совершенно разбитой.
— Дети мои, — проговорила она шепотом и прикрыла глаза руками. Из глаз ее полились тщетно удерживаемые слезы. Так она оплакала свое пятое дитя.
* * *
Дни катились через деревню, как речка, журчащая на ее краю. Часы приходили и уходили. Вместе с ними прошли и три жестокие битвы за высоты в верхнем течении Ондавы. Приветливые места, леса и холмы изменились до неузнаваемости. Дождь, частый, упорный, беспрерывный, омывал раны земли, нанесенные ей железом, грохотом орудий и треском ружей. Припадая к израненной земле, матери благодарили небо за каждую дарованную минуту жизни. Под бременем ужасных переживаний побелела не одна голова, а жестокое время только и вынюхивало, чтобы еще такое цапнуть, кого бы ударить, придушить и вычеркнуть из списков живых. Сколько пепелищ оставил после себя этот огонь, сколько опустошил мест, сколько убил счастья!..
И все же кое-что после него осталось — множество закаленных, стальных сердец, многократно умноженное мужество.
Уршуля часто горевала и плакала в своем уголке, когда никто ее не мог увидеть, и приговаривала:
— Если б я даже умерла тысячу раз — возле каждого креста на дороге, возле каждого распятия, сколько бы их ни было в нашем краю, то все равно не смягчила бы жестокости войны. Не верю больше во всемогущество бога, который только смотрит, как смерть косит людей. Не могу…
Каждый вечер, прежде чем забыться кратким, беспокойным, прерывающимся сном, она становилась на колени у постели и произносила странное сочинение, которое должно было изображать молитву:
— Михал, Мишко!.. «Мама. Я мигом обернусь. Только не мерзните тут у дверей каждый вечер…» — «Нет, нет, не буду, только вернись». — Потом она проглатывала слезы и продолжала свою молитву: — Тебе пора бы уже прийти домой. Где ты? Что ты там делаешь? Не знаешь, как я тебя высматриваю? Разве ты меня не знаешь? Мы тут столько всего пережили. Вас уже не будет семеро за столом. Последний умер, не успев появиться на свет. Это было ужасно. Это было очень плохо. Фриц, похожий на писаного ангела, чуть не оборвал и мою жизнь. А ко всему прочему, я очень за тебя боюсь. Ты знаешь, что такое страх? Обыкновенный, материнский? Я буду бояться до тех пор, пока вы не вернетесь, ты и отец. Младшие все время спрашивают, где ты и почему так долго не идешь. Они собираются идти тебя встречать. Я сочиняю им что-нибудь и уже не знаю, что еще придумать. Ключ для тебя я всегда оставляю на прежнем месте, между бревнами, но боюсь, что ты его не найдешь. Двери все пришлось переделать, ты их и не узнаешь. С поля я мчусь домой как угорелая, чтобы не пропустить момент, когда ты придешь. Кроме поля, я никуда не хожу. Не хочу, чтобы ты сказал: «Мамы не было дома…» Пожалуйста — ведь ты слышишь меня? — вернись!..
* * *
Михал так и не вернулся.
Пропал без вести… Так было написано в бумаге, которую получила Уршуля Чамайова.
Где-то на дорогах Предкарпатья, под Капишовой или под Осадной, а может, под Бодружалом или еще где, оборвалась его пятнадцатилетняя жизнь, остановилось его время.
Но Уршуля этого не знает. Она не хочет знать. Потому и стоит она, прислонившись к косяку двери, и смотрит вдаль недели, месяцы, годы. И все надеется. Синева ее глаз меркла, и она видела все хуже и хуже. Дали сливались. Повозка казалась точкой. Небо наплывало на вспаханные поля. Яркая желтизна сурепки казалась солнцем, а налитые колосья — колокольчиками, вызванивающими неслышную мелодию материнского диалога. Жизнь продолжалась. И в этой жизни вновь была радость — радость от солнца, от долгожданного рассвета.
Уршуля Чамайова была тихой, молчаливой, работящей. Она почти не говорила. Вечер за вечером изливала она у постели непроходящую боль своего сердца.
Читать дальше