В роли судьи в этих спорах выступал обычно Шилобреев, поддерживая всегда пострадавшего Ахмета. Но сегодня он встал на сторону Терехина.
— Ты, Ахмет, пока не требуй у Саньки сапоги, потому как нам женить его надо в первую голову. Он давно созрел для этого дела. Баба ему нужнее всех, поскольку он не умеет за собой ухаживать. Сам понимаешь, слабинка у него по части внешнего вида имеется.
— Жениться в моих сапогах?! — закричал Ахмет, ударив кулаком в грудь. — Да я на свадьбе в присутствии невесты сниму с него свои сапоги!
— Вот и спасай такого — перед невестой готов опозорить! — упрекает его Терехин.
Если бы кто-нибудь со стороны послушал, как они разносят друг друга, наверняка сделал бы вывод — это закоренелые враги. А на самом деле это неразлучные друзья, Казань да Рязань — водой не разольешь. Так и ходят друг за другом. А если и ссорятся, то больше для потехи, чтобы повеселить друзей. Многие дивятся: что сближает этих совершенно разных по всем статьям солдат, начиная с внешнего вида, противоположных друг другу. Терехин — длинный и сухощавый. Ахмет — приземистый и плотный, как налиток. Ахмет — до службы дотошный. Гимнастерка на нем всегда как влитая, подворотничок белее снега. Любое приказание он выполнит в точности, доложит строго по уставу. А Терехин — растопша. То ремень у него на боку, то пуговица оторвана.
Когда посылают их куда-либо вместе, Ахмета, как ефрейтора, назначают, естественно, старшим, и уж он в таких случаях до конца использует свое начальствующее положение. То и дело командует: «Рядовой Терехин, правое плечо вперед!» или «Рядовой Терехин, в две шеренги стройся!». Санька только сопит да ворчит себе под нос: «Вот карьерист проклятый!»
Шилобреев любит пошутить над Казанью да Рязанью. «Это, — говорит, — не солдаты, а диаграмма роста добычи рыбы в нашей стране. Столько ее добывали раньше, — при этом покажет на маленького Ахмета, — а столько добывают теперь», — кивнет на долговязого Терехина. Иногда пойдет в обратном порядке: кинет широкую ладонь в сторону худющего Терехина и скажет: «Так жили рыбаки раньше», а потом покажет на румяного, пухлощекого Ахмета: «Так живут они теперь».
Два солдата — два полюса! И только в разведке, особенно в минуты опасности, они как бы сливаются друг с другом, становятся сильным, единым целым.
К вечеру в теплушке становилось все темнее и тише. Умолк гнусавый аккордеон, переиграв все печальные и веселые песни; угомонились заядлые забиватели козла, весь день гремевшие костяшками домино; не слышно стало хриповатых голосов братьев Охрименко, забавлявших вагон украинскими песнями. После ужина всех потянуло ко сну.
Филипп тоже полез на нары и сразу же уснул, едва коснувшись головой подушки. Проснулся он за полночь оттого, что сильно захотел покурить. Приподняв голову, увидел в дверном проеме плечистый силуэт командира взвода, подумал: «И чего не спит?» И тут же ответил самому себе: «Все ясно…» Да, Филипп Шилобреев знал, почему не спится взводному командиру. Перед самым отъездом из Германии, уже в вагоне, ему принесли треугольный конверт — письмо из родной деревни Ольховки. А в нем таилась поразительная новость: объявился Иванов отец, убежавший из дому пятнадцать лет назад. Потому, видно, и не спится Ивану Ермакову: обдумывает, как ему быть. Куда девать новоявленного родителя?
Шилобреев поднялся с нар, достал папиросу и, подойдя к Ермакову, спросил сонным голосом:
— Чего не спишь, полуночник?
— Не спится что-то, — ответил Иван, глядя в темноту.
Они постояли молча. Ночью вагонные колеса стучали почему-то громче, надсаднее пыхтел паровоз, изредка пролетали мимо тусклые огоньки железнодорожных будок. А звезды не мелькали, не отставали от поезда — неотступно плыли за ним, будто хотели осветить ему путь.
— Стоял Ермак, объятый думой… — улыбнулся в темноте Филипп, чиркнул зажигалкой. — Только зря ты, по-моему, кручинишься. Не у тебя одного, такой беспутный отец. У меня не лучше.
Филипп никогда не рассказывал про своего отца, а тут вдруг сам заговорил о нем: видно, для того, чтобы отвлечь командира от тяжелых дум.
— Мой родитель, пожалуй, похлеще твоего. Додумался отбить жену у собственного отца! Представляешь? Смеху было на весь поселок!
— Да ну? — оторопел Ермаков. — Как же могло случиться такое?
— Вот так и случилось. — Филипп облокотился на перекладину, пососал папиросу. — Жили мы большой семьей: дед Силантий — корень всего рода, как вроде старшина роты, три сына женатых, в том числе и мой батька Филимон. Ребятишек в доме полным-полно. У нас на Урале большими семьями живут. Ну, жили тихо, мирно. И вдруг под троицу взяла да умерла наша бабка Устинья. Дед сильно заскучал, самогонку взялся пить с горя. А тут как-то приходит к нам в дом нищенка оборванная с двумя детишками. Паруней звали ее. Дед посадил ее застоя вместе с потомством, накормил пельменями, а потом и говорит: «Чего ты шляешься по белому свету как перекати-поле? Оставайся в моем доме, поскольку старуха у меня померла. Будь за хозяйку». Паруня согласилась. Нарядил ее дед, как кралю писаную, — платье купил в сельпо, душегрейку справил. И засияла наша Паруня на дедовых харчах как маков цвет. Глядим на нее, диву даемся. Из нищенки получилась писаная красавица. И стали называть мы ее Прасковьей Никитичной… Вот тут-то и случилась беда. Загляделся на нее мой батяня да взял и умыкнул ее у деда под прикрытием ночи. Поселился на краю деревни, стал жить да поживать. А нас с мамкой бросил. Дед, бывало, как пьяный напьется, придет к отцу и плачет горькими слезами. «Последнюю, — говорит, — радость ты у меня отнял. Опозорил мою седую бороду». А отец ему отвечает: «Проваливай отседова, старый хрыч. Этот кусок не по твоим зубам…»
Читать дальше