Внутреннее стеснение не давало мне покоя, когда мы с переводчицей в сопровождении старшей сестры, тоненькой, чистенькой, чувствовалось, волнующейся не меньше нас, Икеды Лусами, шли по длинному коридору в отдаленные недра больницы, поднимались на лифте, переступали порог палаты…
Первое, что привело меня в равновесие, как ни странно, — сама палата, чуточку спертый ее воздух, никелированные кровати, заставленные лекарствами тумбочки, миротворящая тишина — все как в наших больницах и, очевидно, во всех больницах мира: людские боли не имеют различий.
Старшая сестра что-то сказала по-японски, я понял: представила меня. Женщина, самая молодая в палате, сидевшая на кровати с книгой, удивленно подняла на меня глаза, сняв темные очки, — она была похожа на индианку и казалась совершенно здоровой. Вторая, чья кровать стояла у входа, грузно повернулась, посмотрела тоже с некоторым недоумением. И лишь та, что лежала посредине, лежала, что называется, пластом, — нещадно худая, изможденная, с пергаментно желтым лицом, глубокими ямами щек, собранным в старческую щепоть ртом, — было видно, все приняла как должное, и в блеклой глуби утомленных глаз заиграла, как показалось, мудрая, поощряющая улыбка.
И эта сухая морщинистость ее рук, этот мученически-добрый проблеск глаз, ошеломив меня самого, внезапно обернулись — да не заподозрят меня в стандартной рисовке — дорогим образом моей матери, какой я помню ее в дни, когда в тесноте, в духоте московской больницы уходила ее жизнь, а вместе с ней кончались длившиеся годы мучения памяти о невернувшемся с войны сыне, моем старшем брате…
Да, людские страдания одинаковы, с библейских времен одинакова их печать на ликах страждущих. Эта истина, проникшая сюда, в небольшую больничную палату, лишила нашу беседу назойливого репортерского трафарета: как это было, что вы испытали в первое мгновение, какой бы вы хотели видеть жизнь и т. д.? Трудно ли догадаться, что они испытали и какую ношу несут с того августа, да и выпущены книги, где скрупулезно исследуются последствия американского атомного взрыва и помещены шевелящие волосы иллюстрации. Мы говорили о простых будничных, житейских вещах, которые были понятны нам и сближали нас. Мне хотелось хотя бы на эти полчаса отвлечь обитателей палаты от давних и нынешних ужасов.
Но все же в каком-то далеком уголке сознания Сасаки Киоэ, не могшей даже поднять головы, теплилось что-то свое, заветное, ее глаза оживились, изрезанные старческой сеткой губы собрались в трубочку, чтобы выдохнуть одно единственное слово — мир… О, если бы этот тихий выдох проплыл над океанами и материками, коснулся слуха властителей и глав, чиновников и промышленников, генералов и солдат великих держав…
Успеет ли?
Спустя два дня при виде окаймленного траурной лентой женского портрета в сквозняках бетонного подземелья токийского вокзала мне вдруг представилось другое лицо, безмерно истощенное — то ли болезнью, то ли памятью, то ли надеждой…
Но все-таки: как это было?
5
От здания чешского архитектора Яна Летцела с характерным зеленым куполом, где располагался Павильон содействия развитию промышленности префектуры Хиросима, по невообразимой прихоти ударной волны — сто пятьдесят метров от эпицентра взрыва! — все те осталась, разумеется, невероятно изуродованная, центральная часть — изломанный, горелый бетон, искрошенный, с пятнами извести и копоти, кирпич стен, пустые глазницы окон, ржаво железная обрешетка полушария свода…
Когда-то этот дом был так любим хиросимцами, оживлен, у выложенной булыжником набережной, по которой от белого европейского фасада прямо к реке спускались широкие ступени, сновали белые катера.
Теперь остаток былых руин со скелетом купола увековечен под названием, переводимым примерно как Дом атомной бомбы, и он в самом деле, если это слово уместно в данном случае, являет собой классический памятник трагедии и бедствия войны, не подлежащих забвению. Дом атомной бомбы — горькая визитная карточка Хиросимы, ставшая хрестоматийной во всем мире.
На цветных фотографиях отсвечивающих лаком альбомов он бывает как бы подкрашен в желто-розовый цвет и едва ли не входит в обычный поток рекламы. Мне этот дом предстал другим на пустынной, холодной набережной, за чугунной решеткой ограды, за скупой листвой деревьев — черный, бурый, мрачный, как склеп, хранящий вечную тишину погребения… Летит одинокий ворон, садится на ребро купола, замирает, нахохлившись, будто всматривается в темную бездну стен, вспоминает что-то — вороны живут дольше людей.
Читать дальше