— Саша! — выдохнула она облегченно, но где-то в глубине глаз таились давно засевшие там две точечки тревоги. — Боже, за что такие страдания. Потерпи, не бойся, все пройдет.
Пелагея отняла от Сашиного лица край мокрого, коричневато, от травяного настоя, закрашенного полотенца. Холодок отошел, но нижняя часть лица была по-прежнему стянута, неприятно суха, рот плохо двигался. Девочка потянулась к лицу рукой, но, очевидно, в ней еще было что-то притуплено, забито, потому что, нащупав пальцами неровно склеившую лицо сухую горячеватую корку, она в первый момент не удивилась, и ей почему-то вспомнились засохшие натеки вишневой смолы, которые она с подругами сдирала с деревьев и жевала. Но вслед за тем Саша опомнилась. Какая смола! Та прозрачна, как мед, пахуча и сладка, а это… это… Она не знала, что́ это, не находила названия. Снова провела пальцами по неровной сухой нашлепке, стянувшей рот, и ей стало стыдно самой себя.
— Потерпи, все пройдет, — успокаивала ее Пелагея.
Девочка еще сдерживалась, даже попробовала вселить в мать ответную надежду, согласилась с ней:
— Пройдет…
Но непослушные губы плохо вылепили слово, получилось «подет». Саша закрыла глаза от обиды, заплакала.
Ничего не проходило. Что только Пелагея ни отваривала: и чемерицу, и чистотел, и любисток, и череду, — проклятое клеймо уродовало Сашино лицо. Корка стала сочиться а, засыхая, нарастала, Саша почти не выходила из сарая, жизнь двора была отсечена от нее, лишь голос адъютанта долетал, коробя слух, но адъютант был ей без различен. Из всего ужаса, который пережила девочка, ей чаще всего представлялись даже не искровавленный Рябко, не солдаты, его убивавшие, не адъютант, потерявший тогда всякий рассудок, а Герр с его остановившимся костяным лицом, с жутко замедленной речью, что-то судорожно ищущими руками.
А в сарае все чаще стали говорить о Воронихе…
Был вечер, сидели за скудным ужином. Закатное солнце, косо обрезанное дверью, погасло у порога. По этому обрезу Саша, собственно, и следила за временем, жила в томительной смене дней, и такие вечера с тягостным ожиданием пустоты, в которую она всегда попадала по ночам, были невыносимо тоскливы. Дед Трофим, похлебав жиденьких щей, сидел, задумчиво скручивая в нить сивую кудельку уса, ждал, когда Пелагея уберет со стола. Та не спешила, давала себе время подготовиться к висевшему в воздухе разговору: знала, что дед ходил к Воронихе, люди видели.
— Сядь, Палаша. Что убирать: в поле копенки, в хате опенки. — Видно было, нелегко ему говорить, совсем закрытые бровями глаза упирал в столешницу.
Пелагея села боком к нему, поставила локоть на стол, как бы определив некую дистанцию.
— Такое дело, — смущаясь, начал дед. — Ляк у Лександры. Сказала, на очи перекинется… — Он не пояснил, кто сказал, все было ясно и без того. Тихо, чтоб вняла, добавил, перекрестясь по такому отчаянному случаю: — Сказала, ослепнет. Надо идти, ляк качать. Сказала, раненько, до света…
Мать промолчала, сжала губы и стала совсем похожа на бабушку. Саше было жалко ее.
Этот «ляк» — испуг, который собирались «качать» — выгонять из нее, обидел и саму Сашу. Слово это несло в ее понятии определенную толику совершенно неуместного сейчас юмора. То, что предлагала бабка Ворониха, выглядело в глазах девочки дремучим невежеством. Ее мучила жалость к матери. Пелагея же не задумывалась над выбором средств — лишь бы спасти дочь. Да и выбора не было никакого: немцы давно разорили сельский медпункт, а фельдшера расстреляли, уличив в том, что тот передавал медикаменты партизанам. Оставалась «ведьмачка».
Снова, через людей, дошел до Пелагеи крайний укор бабки Воронихи: «Шо вона кладэ зилля до лыця, у неи в нутрях хвороба. Трэба ляк качать». И совсем страшное: «Загублять дытыну».
И пришел день, когда Пелагея подняла крышку бабушкиного сундука, стала доставать то аккуратно сложенную байковую кофту, то черный, в цветах, батистовый платок, все береженный покойницей «про свято», да так и оставшийся новехоньким: праздников на ее тяжкую долю выпало мало… Доставала и клала обратно, будто так, встряхнуть от нафталину. Наконец вынула аккуратно сложенный ситчик, темно-вишневый, в реденьких цветочках, и слезы у нее покатились по щекам: вспомнила, как дарила матери, помня наказ: «Мне, доню, щось темненькое…», да, видно, придется передаривать. Сдалась Пелагея, скрепя сердце собиралась к Воронихе — не с пустыми ж идти руками. Вечером и пошла, но вернулась с тем же ситчиком: Ворониха чуть из хаты не прогнала. Мол, свое наживай, а родительское не утрачивай. Велела передать, чтоб завтра Саша приходила до зари, одна. Рассказывавшая об этом мать была наполнена каким-то тихим трепетом, смотрела на деда Трофима светло, будто винясь перед ним.
Читать дальше