— Ну, здравствуй, Люба. Мы и не поздоровались с тобой. Хотел вечером заглянуть… — Это «заглянуть» неприятно кольнуло ее, но теперь она все прощала ему. — Да вот шел мимо, ну и…
— «Ну и…» — по-девчоночьи передразнила она его, тоже рассмеялась тихим тайным смешком, делая как бы извиняющуюся попытку встать с лавки.
Но Яков не пускал, разглядывал Любу со странной, оценивающей улыбкой. Потом, заигрывая, придавил лежащую на лавке Любину ладонь своей сильной ладонью. И вдруг отдернул ее чуть ли не с испугом.
— Что это?
— Что? — не поняла Люба.
— Да вот. Палец…
— А! Палец. — На месте указательного пальца у нее торчал короткий, грубо заросший обрубок. Она не успела разобраться в интонации голоса Якова и стала успокаивать его: — Ты не бойся, мне совсем не больно! Это мы прошлой осенью с Софьей бурячную ботву секли на сечкарне. Софья крутила, а я подавала в барабан… — Люба вздохнула. — Она одна и я одна остались.
— Бурячную ботву? — удивленно спросил Яков.
— Ну да. Для поросенка. Буряки собрала. В зиму кабанчика заколола, мясо сдала. А то и не выкрутилась бы.
Рука ее лежала на столе. Яков молчал. Казалось, его ничто не занимало, кроме несчастного Любиного полупальца. Она перехватила его взгляд, не то растерянный, не то брезгливый, вспыхнула, снова испытав то, что испытала в коровнике, в грязи и убогости скотного двора. Медленно убрала руку со столешницы.
— Иди, Яша… Не прибрано у меня. — И добавила — с мнимой независимостью, как бы в защиту себя: — Вечером приходи. Если охота будет.
— Да, да, вечером. — Яков вскочил. — «Если охота будет…» Тоже мне, скажешь! Ну, я не прощаюсь.
Притиснул к себе, ощутив ладную, мягкую талию. Люба тыкалась лицом ему в плечо, чтобы спрятать губы от поцелуя.
Люба ждала его в прибранной хате. Знала, что в эту ночь все будет, и на все она была согласна и готова. Лишь далекой, наивной болью приходили к ней девичьи досвитки, и она прощалась с ними безвозвратно. Все заслоняли четыре страшных года, в которые довелось испытать Любе и берложное лесное житье, и страшную смерть матери, и гибель отца, и возвращение в родную хату. Она перешла в самой себе какую-то запретную грань, иначе и не могло быть в разорванном мире, — смирилась. Как получила первое письмо от Якова, так стало томить душу запретное желание.
В марте, когда надо было идти за какой-то надобностью к Софье, пошла не улицей, а огородами, на них уже обнажились из-под снега черные, исходящие парком комья гряд и меж. Как дошла до того места, где туманным июньским утром прощалась с Яковом, сахарно защемило в груди, и она, стыдясь себя, пожалела, что слишком строги были законы досвиток.
Теперь она знала, что все будет. Но — как бы неожиданно для себя — поняла, что Якова… нет. В хате стояла непроницаемая тишина. Пахло подсохшей побелкой, свежим глиняным полом. Это были обычные, никогда не замечаемые Любой запахи, но сейчас ей сделалось стыдно за эти свои приготовления к встрече, за это свое жалкое ожидание. Из последних припасов она собрала праздничный ужин. Стол, освещенный семилинейкой, тускло отблескивал стеклом и посудой в переднем углу. Люба потушила лампу: ей стало казаться, что все село следит — придет или не придет Яков. Она сжалась, будто под тысячью взглядов, в немецком, неслыханно красивом костюмчике, закаменела недвижной тенью в своем убежище.
Сидела до полуночи.
Потом неожиданно встала, сорвала с себя и костюмчик, и шелковую немецкую рубашку, кинула в угол, надела свою простую, ситцевую, и бросилась в кровать.
Ни одной мысли не было в голове, всю ее заполнила беспредельная обида, сложенная из тех же досвиток, из всех четырех лет тягот, ожиданий и надежд. Любу забил озноб, и, чтобы унять его, скрыть рыдания от, казалось ей, все слышавшего села, она кусала зубами подушку — ведь знала, чуяла — «…с берегов голубого Дуная» — еще вон когда! — зыбкую, настораживающую грань меж ним и собой.
Он все же пришел — далеко за полночь. Но Люба была как в бреду: не слышала судорожных оправданий, лепета о болезни матери, о каких-то подарках, не слышала его голоса, рук, губ, рваного дыхания, все было неприятной необходимостью, насилием над собой.
На рассвете она встала изломанная. Отведенный ей удел ждал ее, жизнь не дала поблажки даже на день.
Верно говорится: как проживешь, так и прослывешь. А на селе вовсе не спрячешься от глаз людских — каждый «на духу», за каждым целый мир. За Игнатом Игнатьевичем Игнатенко — свой, на особинку.
Читать дальше