В конце концов картина прояснилась, а впрочем, никаких загадок и не было.
Люба давно знала: в Киеве, на Подоле, живет крестная Якова, его родная тетка; кровь была настолько близка, что Яков больше походил на нее, на тетку, чем на мать, — оба чернявые, глазастые, люди говорили: как молдаване. Давным-давно, овдовев, просила крестная, чтоб отдали Якова ей в город, да мать сама души в сыне не чаяла. «Жалельщик мой и лизунчик», — говорила. Теми словами как бы укоряла другого, старшего сына Федора — тот с детства из-подо лба смотрел, и нельзя было понять, что у него на уме… Разными росли братья, еще в детстве лишившиеся отца. И, может, многое значила как раз «избранность» Якова: мать, не сознавая того, проводила меж сыновьями резкую полосу отчуждения.
Любовь матери к Якову отразилась и на судьбе Любы. Еще со времен досвиток мать затаила на нее глухую злобу, считала неровней «жалельщику и лизунчику». Только врожденное чувстве почитания старших, нежелание внести разлад в Яшину душу заставляли Любу скрепить сердце и терпеливо ждать счастливых перемен. Но даже испытанные в войну общие невообразимые тяготы, даже ниточка, протянувшаяся от обеих туда, далеко, к Якову, не примирили мать с Любой.
Последний год мать Якова много хворала. Люба, забыв про обиды, наведывалась к ней. В хате, запущенной, пропахшей спертым духом больного и неопрятного человеческого тела, мыла полы, меняла белье под старухой, чувствуя на себе ее пустой, бессильно ненавидящий взгляд… И когда та узнала о возвращении Якова, то в безмерной материнской радости была и своя «ложка дегтя»: что это — и Любина радость.
И вот теперь известие о приезде Якова оглушило Любу — как бы наказанием за какую-то ее вину, за в самом деле смутно сознаваемую разницу между ним — «…с берегов голубого Дуная» — и собой… Все так же машинально загоняя в стойла костлявых, разномастных коровенок, она чувствовала, что пропитана вся коровьим духом, навозом; нестерпимо захотелось содрать с себя грязные кирзовые сапоги, старую, короткую от многих стирок кофтенку, а как вспомнила, что и в хате не прибрано, застучало в голове: бежать. Не дай бог увидит Яков т а к у ю. А за Яковом стояли строгие, с ненавистным прищуром глаза его матери.
— Беги, девка! — в один голос гнали ее домой бабы. — Управимся. Игнату скажем, небось трудодень запишет!
Дома Люба развела в ведре мелу — печь подбелить, глины принесла — пол подмазать; решила: двери в хате откроет, хоть и не жарко — к вечеру высохнет. Суетилась без толку, валилось все из рук, как в лихорадке ждала приближения вечера.
А тут и Яков на пороге!
Как с картинки сошел в форменной, с иголочки, одежке. И она — меж ведром с мелом да корытом с глиной, стоит клуша клушей, тянет книзу кофтенку красными от холодной воды руками.
Все было не так…
В село приходили мужики — и из госпиталей, и сразу после Победы, приходили в основном люди немолодые, которых подскребла война, восполняя огромные потери на фронтах, и которых отпустили домой сразу, как пал Берлин: в воинском строю им уже делать было нечего. Приходили на разоренные подворья, к исстрадавшимся женам и детишкам, в ношеных, сожженных солнцем гимнастерках, истертых, пропаленных угольями походных костров шинелях, пыльных, сбитых сапогах, с тощими вещмешками, слишком большими для скудных солдатских гостинцев. Их приход не был никаким парадом, и начинались новые заботы, трудный выход из нужды, налаживание разрушенных хозяйств и — в поту, в кровавых мозолях — работа на общей ниве… Если бы Яков пришел т а к, это было бы ближе и понятнее Любе после того, что она сама хлебнула в войну. Но он пришел иначе — фасонисто, легко, и это сразу отдалось в Любе неосознанной досадой, смешанной с сознанием своего «неравенства» с ним.
— Яша… Я ж тебя к вечеру ждала, — с казнящимся лицом она сорвала полотенце со стенки, стала вытирать руки. — Извини, не убрано у меня.
А как подошел, что-то неуловимо свое, родное, как через тысячу лет, проглянуло в смущенном отводе глаз, в движениях покрепчавшей фигуры, в очертании лица, совсем не такого, как на фотографии, — на ней Яшу будто подсластили. Будто обманули ее.
Она зажмурила глаза, чувствуя Якова совсем рядом, отдаваясь его рукам, не замечая властной настойчивости его губ, шарящего скольжения ладони по груди…
— Давай сядем, — наконец прошептала она, преодолев помрачившую ее слабость. — Садись на лавку. Мне переодеться только.
Он рассмеялся, усадил ее рядом с собой.
Читать дальше