Мысль о родине тревожила меня все сильнее, по мере того как мы удалялись от стен святого города. Как дерзнуть внести этот сверток в благочестивый дом тети Патросинио?
Ведь тетушка, пользуясь вторыми ключами, постоянно забиралась в мою комнату и жадно, даже с остервенением, рыскала по всем углам, рылась в моих письмах и в стопках белья… Как позеленеет ее лицо, если во время ночного обыска она обнаружит эти кружева, зацелованные моими губами, пахнущие грехом, да еще с надписью: «Моему могучему португальцу!»
«Если мне станет известно, что во время этого паломничества ты бегал за юбками, я выгоню тебя шваброй, как шелудивого пса». Так выразилась тетушка накануне моего отъезда, пред лицом правосудия и церкви. Неужели же из-за сентиментальной причуды я стану хранить подарок хорошенькой перчаточницы с риском потерять расположение старухи, купленное такой дорогой ценой: нескончаемыми молитвами, обрядами и унижением суверенного разума? Ни в коем случае!.. Я утопил бы злополучный сверток в первой луже, попавшейся на дорого у лачуг Колоние, если бы не боязнь обнаружить перед проницательным немцем трусливые порывы моей души. Но я твердо решил, что, как только спустится ночь и мы въедем в горы Иудеи, я где-нибудь замешкаюсь, отстану от очкастого Топсиуса и услужливого Поте и брошу в пропасть опасную сорочку, ставшую вещественным доказательством моей греховности и главной угрозой моему благополучию. Пусть ее растерзают шакалы! Пусть размоют ее бурные палестинские дожди!
Тем временем мы проехали гробницу Самуила, скрытую за утесами Эммауса; Иерусалим уже скрылся навсегда из моих глаз, как вдруг лошадь Топсиуса, заметив ручей в углублении близ дороги, покинула караван, забыла свой долг и, бесстыдно развеселившись, побежала рысью к воде. Я остановился в полном негодовании:
— Дерните ее хорошенько за поводья, доктор! Что за нахальная тварь! Ведь только что поили… Не уступайте ей! Дергайте сильней!
Но напрасно философ, растопырив локти и вытянув ноги, тянул за поводья и дергал за гриву. Я поехал вслед, чтобы не покидать столь ценного человека одного в пустыне.
Из расселины скудной струйкой вытекала вода и падала в водоем, высеченный в скале. Поблизости белел уже распавшийся остов верблюда. Ветки одинокой мимозы были обожжены костром побывавшего тут каравана. Вдали по гребню голого хребта двигался на опаловом небе силуэт пастуха с пикой на плече; вокруг него теснились овцы. В угрюмой тишине тонко плакал ручей.
В овраге этом было так безлюдно, что у меня мелькнула мысль: не бросить ли здесь рубашку Мэри? Пусть себе гниет вместе с верблюжьим скелетом!.. Лошадь Топсиуса спокойно цедила воду. Я озирался в поисках расселины или ямы, как вдруг возле ручья мне послышалось всхлипывание, терявшееся в журчании воды.
Я обогнул выступ, торчавший вызывающе, как нос галеры, и увидел плачущую женщину: она сидела на камне среди репейников с ребенком на руках; курчавые волосы рассыпались по плечам, едва прикрытым лохмотьями, и слезы капали на спящего младенца безостановочно, нескончаемо, словно второй ручей…
Я кликнул весельчака Поте. Когда он подскакал к нам, сжимая в руке серебряную рукоять своего пистолета, я попросил его узнать, о чем плачет эта женщина. Но горе, видимо, совсем оглушило ее. Она сбивчиво говорила о сожженной деревне, о конных турках и о том, что у нее пропало молоко… Потом прижалась лицом к ребенку, закрыв его всего растрепанными волосами, и снова зарыдала, захлебываясь от слез.
Поте дал ей серебряную монету; Топсиус занес в записную книжку этот прискорбный эпизод для будущего нелицеприятного доклада «О мусульманской Иудее». Я был тронут и шарил по карманам в поисках медной монеты, пока не вспомнил, что отдал всю мелочь негру из отеля «Средиземноморье». Тут меня осенила прекрасная мысль: подарить бедняжке опасный сверток с сорочкой Мэри. По моей просьбе хохотун Поте объяснил ей, что любая из грешниц, проживающих поблизости от Башни Давида — толстуха Фатмэ или Пальмира Самаритянка, — с удовольствием дадут ей два золотых пиастра за это одеяние, символ роскоши, цивилизации и любви.
Мы выехали обратно на дорогу. Вслед нам неслись всхлипывания, сердечные благословения и звонкие поцелуи: обрадованная мать чмокала в щечки младенца; караван наш снова пустился в путь. Впереди всех ехал на груде багажа погонщик и, глядя на взошедшую Венеру, пел свою сирийскую песню — гортанную, медленную, заунывную, в которой говорилось о любви, об аллахе, о громе сражений и о розах Дамаска…
Читать дальше