Эфраим чувствовал: она полюбила его, и думал, что это его последняя любовь, но бог редко соглашался с его думами: ты, мол, Эфраим, думай-думай, а я поступлю по-своему.
Ровно через год, в июне, во двор Эфраима вошла женщина с ребенком на руках.
Нищенка, подумал старик и отвернулся от окна.
Но что-то снова толкнуло его к облюбованному мухами стеклу. Теперь она смахивала не столько на нищенку, сколько на дерево, в которое ударила молния и которое опалило от корней до верхушки.
Что ей здесь надо?
Больше ни одна женщина не переступит порог его дома. Ни одна. Кончилась жизнь, кончились женщины. Все кончилось. Осталось только это облюбованное мухами окно, к которому нет-нет да подходит и его, Эфраима, животина. Больше ему никто не нужен.
Женщина с ребенком не уходила.
Однако не это поразило Эфраима.
Поразило его то, что коза, боявшаяся каждого прохожего, как волка, и норовившая тут же улепетнуть, терлась своими рожками о подол этой женщины, как будто та была ее хозяйкой.
Женщина посадила ребенка на траву, принялась гладить козу по шерстке, и Эфраим услышал, как коза замекала от счастья.
Ребенок сидел в траве, изредка он падал набок, женщина поднимала его, снова усаживала, совала ему что-то — то ли соску (завернутый в тряпицу кусочек хлеба), то ли осколок рафинада — и снова гладила козу по шерсти.
Наконец коза выскользнула из-под ее ласковых, непривычно легких рук и проворно, выбрасывая вперед свои звонкие, как струны виолончели, ноги, пустилась мимо ребенка, уже не сидевшего, а ползающего в траве, как щенок, к порогу дома; взобралась на щербатые, кое-где подгнившие ступеньки и своими полурожками, превратившимися за год в упругие, как двусвечник, рожки, стала скрестись в дверь и звать хозяина.
Эфраим долго не открывал, о чем-то раздумывая и поглядывая туда, где над ребенком склонилась женщина (сейчас ее лицо совсем не было видно), но потом открыл, и козий взгляд просительно, безмолвно позвал его за собой не в березовую рощу, не к Неману, не на кладбище, а к ним, к этим двум существам, сиротливо сидевшим на траве.
Он шел за ней покорно, теряясь в догадках, что стряслось с его животиной: ведь до сих пор не она его вела, а он.
Первым, кого Эфраим увидел, был ребенок: личико его было измазано землей и хлебной кашицей (соска была сделана из ржаного хлеба), но что-то в нем, в этом чумазом личике, проступило такое, что вдруг заставило сердце Эфраима забиться трепетно и сильно.
Господи! Да он похож на…
Эфраим все еще отказывался верить, но когда еще раз взглянул на женщину, то все понял. Та… с перьями на шляпе… Та, которая с Юдлом Крапивниковым в бричке.
Кряхтя, пытаясь затолкать свое сердце поглубже (уж очень оно лезло в горло), Эфраим наклонился, поднял малыша, подбросил вверх, как он это делал со всеми своими детьми, и грузно зашагал к дому.
За ним, как сватьи на свадьбе, следовали коза и плачущая женщина.
Оставив ее и ребенка в доме, старик Эфраим поднялся на чердак, где стояла та самая кровать, на которой совсем недавно изнывали от любви Эзра и эта чужачка, отыскал в углу полусгнившую люльку, осмотрел ее со всех сторон.
От люльки пахло плесенью, она была набита какой-то ветошью: чьими-то (видно, Шахны и Гирша) сношенными портками, чьими-то фартучками (Леи? Гинде? Двойре?) и еще каким-то неизвестно почему хранимым барахлом.
Эфраим вывалил ветошь, подержал люльку в руках и тут же бросил.
В тот же день он отправился на лесопильню Фраермана, взял у него в долг досок (когда только отдаст — разве что на том свете?) и до ночи сколачивал для мальчика кроватку. Он отдал ему свою подушку, свое непомерно большое одеяло, забыв, что на дворе июнь и что этим одеялом он накрывал себя и своих жен, а не своих детей.
Женщина (Эфраим упорно не называл ее по имени) кивала своей красивой головой, благодарила его за все и ждала решения своей участи. Неужели он скажет ей: — Уходи!
Нет, ребенка она ему не оставит. Она может только поделиться им. Поровну, как с Эзрой, не требуя себе ни большего, ни меньшего.
Но Эфраим ее не прогонял и не оставлял.
Когда же он ей однажды разрешил выдоить козу, женщина поняла: он ее не прогонит.
Только обосновалась она у Эфраима, к нему пожаловал эконом графа Завадского Юдл Крапивников на телеге, в которую был впряжен лучший графский битюг и в которой на огромном камне сидели два здоровенных работника. Они молча выгрузили во дворе камень, а Юдл Крапивников, не сводя глаз с женщины, хлопотавшей поблизости, бросил:
Читать дальше