С ними вместе в дом явилась дикая поэзия древней женской касты — и память о бесконечной череде смертей. Многие из них были молоды и хороши собой. Прекрасные голоса. Они несли в руках тамбурины и ритуальные барабаны, чтобы танцевать под их ломаный ритм, чтоб размечать на фразы собственную скорбь и подхлестывать, как плетью, тех, кто уже свое сказал. «Хвала обитателям дома сего», — выкрикивали они мелодично, зная цену собственному дару, прежде чем начать, с ленивой, хорошо рассчитанной грацией свой медленный танец у тела; повороты, поклоны, ритмический экстаз скорби под аккомпанемент — на изысканном арабском — тут же вышитых по традиционной канве панегириков Нарузу. Они славили его характер и его справедливость, его красоту и богатство. И каждая изящно закругленная строфа размечалась, как знаками препинания, рыданьями и стонами слушателей как наверху, так и внизу; под власть поэзии этой подпали все, и даже старики, сидевшие внизу, под тентом, на жестких неудобных стульях, чувствовали, как сжимается, сжимается, сжимается конвульсивно горло, покуда не сорвется с губ первый стон, — и тогда опускали голову и шептали: «Ма-а-леш».
Среди них на почетнейшем из мест сидел Мохаммед Шебаб, директор местной школы и друг семьи Хознани. Он был при полном параде, и даже при новой алой феске, при паре давно уже вышедших из моды, мелким жемчугом шитых запонок. Память о далеких вечерах, проведенных здесь же, на балконе старого дома, о том, как вместе с Нессимом и Нарузом он слушал музыку, как сплетничал с Лейлой, исполнила душу его самой что ни на есть неподдельной скорбью. И поскольку в Дельте вообще принято вспоминать на поминках для пущего сострадания и о своих покойных тоже, он вдруг поймал себя на том, что думает о недавно умершей сестре, заплакал и, обернувшись, вложил слуге в руку немного денег и сказал: «Попроси, пожалуйста, Алама-сказителя спеть его речитатив о Лике Женщины. Я хочу опять по ней поплакать». Когда старик начал петь, он откинулся назад в роскошной неге прежней скорби, возрожденной заново, обретшей катарсис в журчании прозрачных, как родниковая вода, стихов. Были и другие, кто просил сказителей и плакальщиц исполнить любимые плачи; платили вперед. Так и шла эта ночь, собрав воедино всю скорбь окрестных деревень, подняв единичную смерть в ранг общего горя, но очистив горе от горечи, соединив живых и мертвых посредством образа Наруза, обретающего понемногу иную, бесплотную жизнь.
Теперь до самого утра без передышки будут длиться эти странные, на хороводы похожие танцы, дробь и рокот тамбуринов, медлительный пульс погребальных плачей с их великолепными плюмажами метафор и образов — поэзия дома смерти. Кое-кто из слуг не вынес и двух часов непрерывного пения, два или три человека уже лежали без чувств — нервное перенапряжение; но плакальщицы хорошо знали свою работу и вели себя как профессиональные актрисы, каковыми они, в сущности, и являлись. Выплеснувшись в танце, изойдя в череде причитаний и криков, они опускались на пол, отдыхали, порой даже курили. А после с новыми силами вступали в хоровод.
Вскоре, когда первый долгий пароксизм скорби пошел понемногу на убыль, Нессим послал за священнослужителями, которые, помимо света высоких обескровленно-бледных свечей и тихого бормотания, должны были принести с собой влажный звук воды и губки — тело следовало обмыть. Они пришли, хоть и не сразу. Мертвых в округе обычно обмывали два сторожа из маленькой местной коптской церквушки — оба на редкость тупые и неотесанные. Здесь разыгралась вдруг совершенно безобразная сцена, ибо вещи покойного служат по традиции своего рода чаевыми для тех, кто его обмывает и обряжает, а в Нарузовом бесхозном гардеробе не нашлось ничего, что удовлетворило бы вкусам двух деревенских церковных сторожей. Несколько старых плащей, три пары кожаных сапог, рваная ночная сорочка да маленькая, шитая бисером шапочка, оставшаяся с тех времен, когда ему делали обрезание, — вот и все, что было у Наруза. Денег сторожа брать не захотели — это принесло бы им несчастье. Нессим даже принялся кричать на них, совершенно выйдя из себя, но они стояли на своем, упрямые как мулы, и ни за что не хотели приступать к работе, не получив вперед положенной по обычаю платы. В конце концов и Нессиму, и Бальтазару, чтобы расплатиться с ними, пришлось расстаться с собственными костюмами. Неловко поводя плечами от налетающих откуда-то изнутри холодных сквознячков, они облачились в залатанное Нарузово рванье — плащи висели на их высоких худых телах, как мантии на оксфордских выпускниках. Но как бы то ни было, церемонию следовало завершить к утру, с тем чтобы на заре снести тело к церкви и там похоронить, — иначе плакальщики могли тянуть представление свое до бесконечности: в прежние времена поминки длились до сорока дней! Еще Нессим приказал сделать гроб, и погребальным плачам всю ночь задавали ритм молотки и пилы — со двора колесника прямо за стеною дома. Сам Нессим вымотался уже совершенно и дремал теперь урывками на стуле, просыпаясь через каждые десять минут то от очередного всплеска причитаний, то от необходимости решать какую-нибудь неотложную проблему, перепорученную было слугам, но непременно требовавшую, как всегда, его личной санкции.
Читать дальше