Как успокоить плачущую Хильке? Я в подражание матери положил ей на плечо руку, слегка его помассировал, потом обстучал, потом отбарабанил на Хилышной ключице «Не плачь, дитя мое», все это, правда, небрежно, так как внимание мое было поглощено говорившим по телефону отцом. Он подтвердил, что он и есть ругбюльский полицейский, что номер два-ноль-два и есть его номер, а также трубным голосом заверил, что он самолично у аппарата.
Авария на транспорте? Так-так, авария на транспорте… На Хузумском шоссе… Тележка молочника… с велосипедом… Стало быть, «мерседес», тележка и велосипед, тридцать восемь жертв… Понимаю… модель тридцать восьмого года… Быть может, мои коллеги в Глюзерупе… Ага! Двое раненых… Совсем другое дело… На повороте к поместью Зельринг, понимаю… Все понятно, да.
Он положил трубку, в прихожей надел мундир и подпоясал портупею… Я видел в зеркале, как он прихватил свою светлую кожаную сумку, нахлобучил фуражку и застегнул карманы мундира. Остановился у двери, посмотрел на нас без упрека или предостережения, глянул наверх и, прислушавшись, крикнул: «Так пока… мм?» — и вышел. Ни заключительного слова, ни завершающего жеста.
Что же делать с сестрой? Я попробовал ее поднять, но без успеха. Попробовал оторвать ее руки от лица, но без успеха.
— Пошли, — уговаривал я, — пошли, я отведу тебя в твою комнату, ты приляжешь и все спокойно обдумаешь. — Она мотнула головой. Она прошептала:
— Не уходи, побудь со мной немножечко, — а я на это:
— Только при условии, что ты пойдешь к себе.
Немного погодя она встала, дала мне руку, и я повел ее сперва в прихожую — Хильке все еще плакала и другой рукой прикрывала лицо, — а там и в ее узенькую комнатку. Я ощущал, как мягко сотрясается от плача ее тело, и уговаривал:
— Да перестань, Хильке, перестань же наконец, честное слово, реветь не стоит. — Она присела на кровать, а я сел рядом, и мне удалось осторожно отвести ее руку от воспаленного, липкого от слез лица.
И тут она спросила, хочется ли мне бежать из дому? И я сказал:
— Да.
Тогда она сказала, что тоже давно рвется вон отсюда и только ради меня все это выносит. И еще сказала, что ей теперь в самую пору руки на себя наложить, на что я:
— Вот и хорошо, я тебе цветы на похороны принесу, дикие маки. — Тогда она спросила, почему этот дом такой ненавистный, такой чужой и чувствую ли я, что кто-нибудь здесь меня понимает? И я сказал, нет, не чувствую. И тогда я спросил ее, кто их только выдумал, а она спросила, кого. А я: ругбюльского полицейского и его жену. И тогда она сказала, не уехать ли нам вместе, пожалуй, всего лучше в Гамбург, город она знает, да и для меня там что-нибудь подвернется, а я сказал, почему бы и нет. И тогда она сказала, как бы сделать, чтобы никто эту картину не видел, а я сказал, ничего не получится. И тут она спросила, что особенного, если кто-то на тебя посмотрел. А я сказал, что ничего это не значит. И тогда она спросила, что ей теперь делать. А я сказал, понятия не имею. И тогда я спросил, слыхала ли она новость, а она спросила, какую. Я ответил, что Клаасу присуждена премия за фото. А она: нет, не слыхала.
И вдруг Хильке бросилась на кровать, повернулась на бок, подтянула колени, казалось, она затаила дыхание и к чему-то прислушивается. Я развязал ленту, стягивавшую ее волосы. Вдруг она сказала: Адди опять в Гамбурге, а я ответил, знаю. Тут она спросила, согласился ли бы я на ее месте выйти за него замуж, и я ответил: если это нужно. А Хильке сказала, кабы не они, все было б по-другому. Я сказал, выменять их надо, тогда она спросила, кого, а я: ругбюльского полицейского и его жену. И Хильке сказала, не надо так говорить, а я спросил: разве тебе этого не хочется? И она сказала, хочется.
Так у нас и шло — туда-сюда — в ее комнате, и постепенно она успокоилась, расправила затекшее тело, я снял с нее башмаки, вытащил из-под нее одеяло и кое-как ее прикрыл. Но Хильке не захотела лежать, а тем более под одеялом, а захотела хлеба, ломтик хлеба со сливовым повидлом, и поскольку я счел это добрым знаком, то обещал ей сходить в кладовку и сделать ей бутерброд.
Но я так и не дошел до кладовки, потому что в прихожей, засунув руки в карманы и вопросительно и строго уставившись на меня из-под полей широкополой шляпы, стоял Макс Людвиг Нансен, стоял сам не свой от волнения, по всему видно было, как тяжело дался ему этот путь к нам. Ни обычной улыбки, ни подбадривающих тычков, вместо этого — сжатые губы, выпяченный вперед подбородок, напряженная осанка, разговор, очевидно, предстоял не из приятных. Первым делом надо было выдержать его взгляд и требовательную позу, а затем:
Читать дальше