— Никколо хватило совести отнять у меня все, выставить меня за дверь. Пусть теперь моя ненависть терзает его заживо, поделом ему! Я ведь и работать-то не могу из-за этой проклятой подагры. Если не верите, вот, взгляните, какие узлы у меня на пальцах, больно смотреть! Да еще и уремия… Я так совсем погибну!
Между тем Никколо после процесса с каждым днем чувствовал себя все свободнее. В прежние времена, собирая антиквариат, он много путешествовал по окрестным городам, повсюду у него были друзья, готовые пригласить на обед — он принимал их предложение как награду за тягости и лишения, которые испытывала его семья. Никколо сильно постарел за последнее время, но к нему вернулось хорошее настроение, он частенько бил в себя в грудь, приговаривая:
— Все-таки я везучий!
По городу он ходил по-прежнему, высоко подняв голову, непринужденно и с достоинством; часто можно было видеть, как он бодро шагал в сторону почты, и глаза его блестели больше, чем раньше.
Нужда неожиданно постучалась в двери дома Гамби, они с горечью вспоминали былое.
Кьярина по-прежнему была помолвлена, но вид у нее был еще более тихий и смиренный, чем раньше; они с Лолой больше не смеялись вдвоем, как когда-то. Каждый день девушки сопровождали Модесту в церковь, где она ставила свечку Мадонне и долго молилась при свете серебряных лампад, склонившись посреди богатого убранства собора и устремив взор к алтарю. Мадонну с трудом можно было разглядеть за блестящим стеклом, однако религиозное благоговение переполняло несчастную женщину: казалось, только благодаря вере в ней еще теплится жизнь.
Никколо была не по душе ее набожность, однако он не решился упрекать жену. Сам же он продолжал существовать в свое удовольствие, излучая всем своим видом жизнерадостность, насмешливую и несколько нервозную. Единственной отдушиной для Никколо стали обеды у знакомых, по возвращении домой, он частенько хвастался отведанными им нынче блюдами перед Модестой, жевавшей краюшку хлеба, у нее после этого кусок в горло не лез. И все же она приободрялась, видя довольство мужа и восхищаясь его изобретательностью. Но вскоре, месяца два спустя после смерти Джулио, радость Никколо омрачилась: его стали мучить сильные мигрени. После них он долго не мог прийти в себя, тут было не до шуток. Вскоре к головным болям прибавилась еще и бессонница — на утро Никколо чувствовал такую слабость, что не мог никуда ехать и проводил целый день в постели; изредка, чувствуя уколы совести, он брел, прихрамывая, в Страховое бюро, чтобы привести в порядок счета. От бессонницы жизнь стала как бы вдвое длиннее: Никколо проводил время в кровати, предаваясь горестным размышлениям, и дни его тянулись чудовищно медленно.
— Что ж, Модеста? Я теперь совсем перестал смеяться, да? Смех затих, и дом наш будто умер вместе с ним. Раньше мой хохот сотрясал его, и всем становилось легче. И почему я не взял с собой сундук из книжной лавки! Было бы хоть куда смотреть, пока я тут лежу… Стоял бы сейчас вот здесь, у стены, украшал бы комнату!
Он повернулся к окну.
— Что-то все плывет перед глазами, сил нет…
Модеста, суетясь вокруг с очередной подушкой, своей заботой только раздражала Никколо, а уж когда она начинала рыдать, то он принимался ее передразнивать, надеясь услышать через открытую дверь звонкий смех племянниц из соседней комнаты.
— Вы меня в могилу сведете своими слезами! Если вы хоть немного меня любите, то делайте, как я говорю!
Однако в другой раз, когда девочки смеялись, он поднимал на них хмурый взгляд и говорил:
— Что это вы себе позволяете?!
Никколо мог часами лежать с удрученным видом, не говоря ни слова. Он надеялся выздороветь к весне — тогда можно будет лечиться горячими ваннами. Но с каждым днем ему становилось хуже.
Теперь бессонные ночи Никколо проходили в бреду. Сначала Модеста не обратила на внимания на его галлюцинации, приняв их за дурной сон, но прибежали проснувшиеся девочки. Все трое стояли вокруг и слушали с ужасом. Никколо бормотал что-то бессвязное и непристойное, ему казалось, что его заперли в книжной лавке и заставляют раскачивать из стороны в сторону тело повесившегося брата. То вдруг ему чудилось, будто его раздели и приказали ползать на четвереньках. И каждый раз он хохотал с пеной у рта. Приступы стали повторяться все чаще, а когда они заканчивались, то голова его раскалывалась от боли. Однако днем Никколо по-прежнему выходил из дома и бродил в одиночестве по улицам, а мальчишки, возвращавшиеся домой после школы, улюлюкали ему вслед. Он не обижался, а, наоборот, был как будто горд, рассказывая жене об этих прогулках, словно вернулся с праздника. Модеста сильно опасалась, как бы он не помутился умом, и умоляла его показаться врачу. Ее слова несколько отрезвляли Никколо, но было заметно, что ему приходится делать огромное усилие над собой. На его побледневшем, осунувшемся лице часто застывала гримаса, как у слабоумного или паралитика.
Читать дальше