Кто-то из пожилых солдат отходя от двери вздохнул: «Эх велика Расея, только жрать в ней нечего».
Наверху у крохотного окошечка играли в карты. Оттуда-то и дело раздавались взрывы хохота и дикого рева.
Кто-то грыз сухари, кто-то вспоминал баб. Изредка сводили старые счёты.
Через окошечко были видны мелькающие деревья, потерявшие листву, грязные поля, с которых убрали хлеб, выкопали картошку, свеклу, морковь.
Потом все краски стёрлись, осталась только серая. Серые крыши домов, мелькающие лица, печные трубы, исчезающие за дождевыми полосами. Серые лужи вдоль пути.
На больших и малых безвестных станциях вдоль эшелона шуршат торопливые шаги, и слышны бабьи просительные выкрики «Картошка! Картошка! Горячая картошечка! Пирожки! Кому пирожки», «Табачок, табачок!
Женщины передавали снедь в открытые проёмы вагонных дверей.
Штрафные вагоны оставляют закрытыми.
На редких остановках штрафники высовывали головы из узких окошек под крышей вагонов. Бросали на землю деньги и шмотки, затягивали в вагон на верёвке вонючий самогон и чай.
На каком-то запущенном, грязном полустанке женщина в платке, подвязанном под подбородком, увидев как штрафники выглядывают из зарешеченного окошка:
— Господи, что за жизнь! Даже на войну и то под конвоем!
В углу вагона, рядом с Гулыгой собрались воры — Клёпа, Мотя, Монах и похожий на злого бурятского Будду — Абармид Хурхэнов.
Сидел он за убийство. Колючий взгляд из-под мохнатых бровей придавал широкоскулому лицу отталкивающее выражение. Был он угрюм, неразговорчив. Никогда не знаешь о чём он думает.
Гоняли по кругу закопчённую кружку с чёрным как дёготь чифиром. На тёмно — коричневой, почти чёрной поверхности густого чая вместе с пенкой плавали редкие чаинки. Кружка переходила из рук в руки.
Сидели с серьезными лицами, тесным кружком. Роняли тяжелые, как судьба, слова.
— Ты чего вышел?
— Куда деваться было? Впереди зима. А ты?
— Шнырь штабной трёкал. Этап на Колыму готовят. Тех кто в отказ пошёл туда погонят. А Колыма это бирка на ногу и гарантированная яма.
— Может и так. Усатому золотишко сейчас понадобится!
— А кому оно без надобности?
— Зимой там смерть! Мне мужики рассказывали у них в бараке один уже доходил и придумал как с колымской командировки соскочить. Ночью зимой в уборную пошёл, обоссал голыеноги и полночи на толчке просидел. Думал сактируют и на материк отправят, а ему ступни отняли и новый срок. Так и загнулся. Там мало кто выживает.
— А тебя куда везут? Не на смерть?
— Может быть на смерть! А может и нет. Это как карта ляжет…
Слышал…в штрафной — первое ранение, и срок тю — тю! Как говорится или грудь в крестах, или голова в кустах.
Никому из зэка, к какой бы он масти ни принадлежал, ехать на Колыму не хотелось. Там нужно было вкалывать, и кто ты есть: мужик или блатной никого не волновало. На Колыме долго не церемонились, не можешь работать или не хочешь, быстро отправляли на тот свет, чтоб не ел чужой хлеб, который нужен другим.
И каждый из этих горемык, ещё несколько дней назад согнанный с нар матом бригадира, ещё вчера хлебавший жидкую баланду в провонявшей капустой столовой и мечтавший о пайке хлеба — каждый с облегчением думал о том, что может быть его жизнь оборвётся завтра, а не растянется на годы, как обещали в приговоре. Но зато он умрёт свободным, а не сыграет в ящик, как говорили в лагере.
Скорее всего здесь был очень большой смысл, а может быть даже и мудрость. Быть может это и была главная и единственной правда их жизней.
В теплушке воняло сгоревшим жиром. Несколько штрафников сидели вокруг печки на которой стоял котелок. В нём жарились куски жёлтого свиного сала вместе с листьями солёной капусты, оставшимися от обеда. На верхних нарах Паша Одессит негромко и хрипловато пел под нестройный гитарный перебор:
Шaлaнды, полные кефaли,
В Одессу Костя привозил.
И все биндюжники встaвaли,
Когдa в пивную он входил…
Эшелон грохотал, но вместе с тем убаюкивал и клонил в сон.
Лученков дремал на нарах, подложив под голову свой небольшой сидорок, поджав ноги и засунув руки в рукава шинели. Тяжелое, с не утихающим стуком железнодорожных колёс забытье, придавило его к жёстким нарам. Он слышал гул как наяву, не в силах даже пошевелиться. Накрепко придавленный этой силой, он спал без сновидений, такой сон вместо изматывающей бессонницы навалился на него после того после того, как перестал думать о лагере и оставшемся десятилетнем сроке.
Читать дальше