Ему бы хоть слабую тень от намека!
И он с неистовой жадностью впивался во все, что ни попадало в жизни навстречу, всякую черточку, шапочное знакомство, бурчливое восклицанье, несколько мелкой дробью просыпанных слов, и с замиранием сердца, тревожно, взволнованно ждал: вот наконец, наконец перед взором его обрисуется то, что до сей поры виднелось ему лишь в одной пылкой фантазии сочинителя, в воображении желавшего послужить благу отечества, в мыслях сознавшего свое собственное ничтожество, в мечтаньях того, кому нестерпимо смердело это ничтожество и кто усиливался сделаться лучше, хотя бы самая слабая тень, хотя бы всего только тень от промчавшейся тени, и не было бы границ его счастью, и с самой стремительной скоростью полетел бы, окончился бы весь второй том, и о третьем можно бы было мечтать без боязни, и в бешенстве споро и с живостью подвигавшегося труда уже не мнилось бы снова и снова ему, что погряз в бесконечных в неистребимых грехах.
Это он знал, в этой истине тверже стали был убежден, и в кратчайшие миги страстного ожидания или мелькнувшей удачи все воспрянувшее его существо наполнялось безоговорочной верой, что нет на нем, что и быть на нем не могло никакой, ни малейшей вины, что это какие-то чуждые, посторонние силы несметными глыбищами громоздятся на трудном, взгорном, каменистом пути, который избрал, и вдребезги разбивают его вдохновенье.
С такой-то жадностью выглянул он из окна и в то же мгновенье преобразился: птичий нос сделался вдруг любопытным, осмысленным, ищущим, как будто сгоравшим от нетерпения повынюхивать кое-что, лоб изгладился от глубоко залегавших морщин, из-под коротких ресниц стремительно сверкнули на свет Божий глаза.
Но уже через миг вновь он поник, помрачнел, решительно не увидевши ничего из того, чего бы не видел тысячи раз: посреди площади торчал безмозглой дубиной вечный блюститель порядка, которого нигде тем не менее не видать, поодаль пробирался украдкой измазанный краской русский мужик, фризовая шинель уже вкривь и вкось валила из окрестного кабака, по разбитым камням мостовой нещадно скакали и скрежетали колеса, в давней луже, оставленной давно позабытым дождем, возились грязнейшие до самых макушек мальчишки, отовсюду лезли в глаза неопрятные стены домов, которые окрашиваются обыкновенно у нас лишь к проезду через город самого государя, а часто ли через города проезжает сам государь.
Он с брезгливостью отворотился и с хмурым опустошенным лицом принялся шагать от дальней к ближней стене, заложивши руки назад, уткнувши голову в грудь.
Темные мысли с новой силой набросились на него. Одно и тоже находил он вокруг, все и всегда одинаково, как и в вечные времена, а он-то как поступил, он-то оставил «Мертвые души», которые в живых образах… да что толковать!
Со скукой и нехотя отправился он присутствовать на свадьбе сестры, у теплого моря поискать вдохновенья, поболтать у Отона с радушными одесскими жителями, чтобы через месяц-другой, этак пообжившись, понежась, может быть, потихоньку приняться обдумывать, ну а там передумывать последнюю фразу пятого абзаца первой главы, на котором застрял, о чем, бишь, этот непобедимый абзац?
Он ненавидел себя, он ни сострадания, ни жалости к себе не испытывал, в его возмущенной душе бушевала одна неутолимая злость: оне, вишь, поиззябнут в добротном каменном доме с двойными, уконопаченными, на смерть оклеенными зимними рамами, оне позакоченеют вблизи натопленной печки, они позастудят ноги на претолстом ковре, к тому же несколько поослабли здоровьем, а поэма еще подождет год-другой, пока их благородие автор изволит пообогреться, проскакавши туда и обратно не то пять, не то шесть тысяч русских, никем не измеренных верст.
Так и напряглись от жала этих сарказмов, так и напружинились заложенные за спину руки.
Надобны каленые, жгущие, изрыгающие пламя слова, чтобы байбачество, а затем и непроходимую пошлость, рожденную этим байбачеством, выжигать без пощады, без жалости, чем ни попало, карикатурой, сатирой, надругательством, немилосердным попреком и, в особенности, уж давно и это сделать пора, примером жизни, а он сбежал из Москвы, перепуганный загодя лютыми холодами еще далекой зимы.
Он омерзительно-гадок. Он ничтожен и слаб.
Обнаруживши это, он с наслаждением обрушивал на себя обличенья, так что сделалось отвратительно видеть себя, так что пропало желание жить. Он бы голову расшиб о грязный камень стены, если бы втайне не верил твердо в себя, а что-то странное так и науськивало надбавить еще и еще, и он надбавлялся, находя самым полезным лекарством от собственной грязи это пачканье и топтанье себя, пока не дошел до предела: уже отвратительней, гаже, паскудней он и не знал никого, чем он сам.
Читать дальше