Однако он был еще здесь, а не там, и еще смертным ужасом продирало от желанья поместиться в том безметельном краю, и еще от такого желанья силился спрятаться он, как от грозного и незваного гостя, еще, видать, бился и жил человек.
Может быть, приустал беспрестанно продираться вперед по колено и по пояс в непроходимом снегу? Может быть, перед ним оборвался последний видимый путь и забрезжил в уме тот единственный путь, на который еще никогда не ступала нога человека? Может быть, оборвется в пропасть и этот последний, уже, должно быть, единственный путь, оборвется уже навсегда? Может быть, самая мысль об этом пути забрезжила не в здравом уме, а в помраченье безумия? Может быть, оттого и надеялось, спускаясь по ступеням в прошедшее, как в деревенский запущенный погреб, отыскать тот обросший коричневым мохом сосуд, в котором запечатана истина жизни? Однако ж нигде не отыскивалось такого сосуда и оттого он метался, не решаясь сделать последнего шага, увидевши пропасть перед собой?
Забредя в этот лес, где всплошь, как стена из могучих дерев, громоздились все эти запросы души, прихвативши с собою сотню других, Николай Васильевич в рассеянности поворотился, тоскливо присел на крышку стола, в какой уже раз, задумался крепко и не приметил, как вновь очутился на калужской, уже поздней осенью побитой дороге.
По-прежнему не было ему лошадей. Круглый крошечный лысый смотритель, покачавшись на коротеньких толстых ногах пробегал мимо него неприступно-суровым начальством, весь замкнувшись в презрение к тем, что смел обеспокоить его не по важнейшей казенной, а по пустейшей собственной надобности.
Наскитавшись по злокозненным русским дорогам, он знал, что для собственной надобности лошадей не бывает подолгу, иной раз дней по пяти, по шести, а то приключается чуть ли не вечность, а потому с философским благоразумием спросил себе чаю, надеясь несколько пообогреться и как-нибудь дотянуть до отъезда.
Для него спустя полчаса приволокли полуостывший, с неделю, если не с две, нечищенный самовар.
Он приложил к пузатому тусклому боку самовара ладонь и с брезгливостью одернул ее: было противно представить себе, что под видом горячего русского чая придется глотать какую-то тепловатую жидкость.
Вот она – сила и власть подорожной, тотчас видать, как далеко одинокому путнику до генерала, а табель о рангах человека в расчет не берет, и по этой причине человеком пренебрегали повсюду с видимым наслаждением, почитая такое пренебрежение неписанным долгом своим, святее которого будто долга и нет.
Пренебрежение человеком было порядком вещей.
Что же он, этот порядок вещей выставлявший на всенародный позор?
Далекий, как ни бился, от совершенства, он был оскорблен, самолюбие в нем забесилось.
Он – Гоголь!
В нем гения достанет на всех генералов земли! Ему первее других следует дать лошадей! У него все еще не окончены «Мертвые души»!
Ему бы властно прикрикнуть да вложить в подорожную мятый билет казначейства, чудо бы тотчас свершилось: эта тенб человека, облаченная в форменный черный мундир, вымещавшая на проезжающих низость души, примчалась бы тотчас, изогнувщись в дугу, забежала бы гнусавеньким голосишком вперед и в мгновении ока выдала бы самую лучшую, даже генеральскую тройку.
Но он не крикнул, не вложил в подорожную проклятый Богом казначейский билет.
Как ни далеко ему оставалось влачиться до совершенства, он в самом деле был Гоголь.
Лет двадцать назад, беззаботным зеленым юнцом, когда истинный Гоголь в нем только высовывал нос, он отмочил бы забавную штуку, разыгравши заправского, внушительной внешности генерала, Наполеона, генералиссимуса, единственно для удобства пути позволявшего себе облачиться в обыкновенного свойства сюртук, наслаждаясь комедией, помирая со смеха, и выхватил бы запряжку прямо из под самого носа какого-нибудь надутого чванством правителя департамента, города, а хоть и бы даже министра.
Давно уж он сделался Гоголь и не позволял себе таких штук. Что за штуки! И без того понабралось пороков, которые смолистой своей паутиной поопутали его вдохновенье. К чему прибавлять к ним еще один прежний, давно изжитый порок? И без того в самом разгаре оставил свой труд и кинулся бог весть куда. А он жить не умел без труда. Вседневная праздность терзала его. Он самому себе представлялся наипоследним байбаком, проваландавшим жизнь без следа. Гаже этого какой же еще на свете порок?
Смиренно отказавшись от самовара, примостившись к столу, он извлек из портфеля тетрадь, раскрыл ее и вздумал читать:
Читать дальше