Любви, надежды, тихой славы
Недолго нежил нас обман,
Исчезли юные забавы,
Как сон, как утренний туман...
Далеко не обязательно Пушкин задерживался именно на этих строчках послания к Чаадаеву, но какие-то обрывки стихов, наиболее любимые, должны же были ему вспомниться. Отчего же и нам их не повторить, не подержать перед глазами?
...Вот в высокую кафельную печь на слабо потрескивающие лучинки полетел листок голубоватой тонкой бумаги. Он вспыхнул с одного края, свернулся трубочкой, и уже нельзя было прочесть, но можно было отгадать: «И на обломках самовластья // Напишут наши имена!»
Пушкин закрыл лицо руками.
Он делал не то, что должен был делать. Он поступал благоразумно, почти благонамеренно, сжигая бумаги. Он сохранял себя для будущего, как говорил Жуковский... Будущее могло оказаться продолжением настоящего, а могло обернуться Соловками или Сибирью, как пугали старые друзья.
Наутро к Пушкину прислали с повелением явиться в канцелярию генерал-губернатора города Петербурга графа Милорадовича. Пушкин чувствовал: самодержавие не просто защищает от его нападок свой порядок. Царь ненавидит его лично. Такая ненависть пугала, но он от неё не отказывался. «Кочующий деспот», «венчанный солдат», «и прусский и австрийский я сшил себе мундир» — это хоть кого выведет из себя. Но отречься от этого нельзя.
Может быть, лучше было не писать? Сочинять только то, что заставляло ярче блестеть глаза прекрасных женщин?
Пушкин оделся с особой тщательностью и отправился к человеку, у которого безо всякой опасности для себя, а возможно, и с пользой можно было испросить совета, как поступить.
Полковник Фёдор Глинка был человек романтический [55], то есть прежде всего верящий в рыцарские чувства таких людей, как его непосредственное начальство граф Милорадович. И царю Фёдор Глинка, наверное, в тех же чувствах не отказывал.
Фёдор Глинка служил при Милорадовиче чиновником для особых поручений, но был одновременно председателем «Вольного общества любителей российской словесности». Он отрекомендовал Пушкину Милорадовича человеком чести и широкой души. Вернее было бы, учитывая вчерашний афронт, сказать: Милорадович был человек не мелочный, способный на широкий жест, снисходительный к некоторым шалостям, но и к себе в первую очередь. Поэзию Пушкина, его эпиграммы, оглушавшие меткостью, он скорее всего не считал опасными для самодержавия. Вовсе нет, так, издержки молодого недовольства, молодого темперамента. К тому же прежде он вспомнил не строчки стихов, которые ходили по рукам (и некоторые генерал-губернатору столицы были известны), прежде всего он вспомнил самого автора. В ложе Колосовых, между маменькой и дочкой [56], сидит, выставив наголо обритую после болезни голову, и обмахивается париком от действительно невыносимой жары. И знал, когда стащить с головы чужие кудри: в самом том месте, где у публики должна пролиться слеза... Проказлив до того, что, на его строгий взгляд, сначала украдкой, правда, мелкомелко зачесался, обезьяну изображая, что ли? а потом провалился меж кресел. Можно вообразить; конец оперы дослушивал, сидя на полу, довольный — весь театр взбудоражил. А сердиться нельзя. Милорадович и сейчас, в столь неподходящий момент, усмехнулся, не без удовольствия вспоминая: как театр шелестел, поднимая лорнеты, как немногие важные головы отворачивались неодобрительно (пряча улыбку). Как смеялись, кто откровенно, кто слегка заслоняясь веером — проказник! И все, так же как он сейчас, недоумевали: ужели одно лицо? Вертлявый юноша, почти мальчик, и автор строчек, которые, как ни прискорбно, дерзостны непозволительно. И вот дошли до государя, вызвав распоряжение: взять Пушкина и бумаги, ему принадлежащие...
Впрочем, Фёдор Глинка дал поэту наилучшую аттестацию, объяснив совершенно, откуда в молодом человеке такая едкость, такое недовольство: в семье был чужим, а в Лицее наставники проглядели характер, рано отгадав одарённость поистине гениальную...
Пушкин явился к Милорадовичу, был принят им весьма благосклонно. Генерал рассказал о приказе «взять» Пушкина, забрать все его бумаги для следствия. Но он, как бы ослушавшись, пригласил поэта к себе, как честный человек честного человека.
День был ясный, и солнце проникало в широкие окна, только отчасти затенённые светло-зелёными драпри. Пушкин стоял посреди странного кабинета, где, наряду с предметами обстановки вполне официальной, прямо под окнами на всём виду стоял непомерно обширный, обитый зелёной кожей диван. А на нём небрежно брошенные валялись турецкие шали.
Читать дальше