Поэт в это утро проснулся так же рано, как царь. Но разрешил себе то, чего царь никогда не разрешал: долго валяться в постели. Правда, он при этом грыз и без того обглоданное перо, и разъезжающаяся стопка листков росла возле кровати. Однако Сергею Львовичу это не казалось занятием хоть сколько-нибудь серьёзным. Несмотря на благословение Державина, Александр представлялся юнцом, тратящим время зря и совершенно пренебрегающим карьерой.
То, что Сашка живёт неправильно, становилось особенно ясно при взгляде на Модиньку Корфа, тоже лицейского [48], родители которого снимали квартиру в первом этаже. У Модиньки были собранные, точные движения; розовое миловидное лицо — уже озабочено.
Встречаясь с Сергеем Львовичем у подъезда, он здоровался светлым голосом, в глазах его, однако, сквозило сочувствие: не часто родителям достаётся крест, подобный Сашке. Сергей Львович сочувствия принимать ни в коем случае не желал — щурился. И так, прищурясь, долго смотрел вслед узкой спине. Модинька степенно-торопливо удалялся по улице, раздрызганной внезапной оттепелью.
— Твёрдость. Да, твёрдость в правилах прежде всего. Немец почерком берёт, аккуратностью — где Сашке за ним поспеть! Впрочем — марать листы — это тоже фамильное. Это я передал ему, это я...
Говорить с самим собой почти громко он стал в самое последнее время. Тревожили нервы жены, зыбкое здоровье вновь рождённого младенца, отсутствие денег. А пуще — слухи о Сашкиных вовсе не безобидных и не безопасных стихах.
Доходило до того, что Сергей Львович в тоске и нерешительности топтался у дверей, за которыми вместе с многочисленными обрывками бумаги и обглоданными перьями будто в трудах обретался Александр. Ему, отцу семейства, совершенно ясно было, как Сашка должен расчислить свою жизнь, чтоб Фортуна повернула к нему прелестное, но несколько заспанное лицо. Сергей Львович был великий мастер давать советы, тем более какие ещё занятия ожидали его дома?
...С отцом Александру удалось удачно разминуться, из дому он вышел в настроении, вовсе не дурном, возможно, как раз по этому поводу. Были деньги на извозчика, были свежие перчатки, вечером можно было отправиться всё к той же Голицыной или в дом, где он встретится с Софьей Потоцкой [49], а то ещё с кем-нибудь из победительно-прелестных особ, которых потом изустно или в научных трудах станут величать утаённой любовью поэта.
А сейчас его ждала всепоглощающая толчея Невского.
Но до Невского было далеко.
Собаки лаяли по всей Коломне; длинный полуповаленный забор, неизвестно к чему огораживающий пустырь, нагонял тоску; с неба сыпалось: не то изморось, не то редкий дождь; извозчик тащился мимо, поглядывая по сторонам, ища франта. И он почувствовал вдруг себя таким франтом. Молоденьким, ничего не значащим франтиком, которого каждый может щёлкнуть. И раньше на него находило чувство уязвимости, но это было не то...
Он, например, отнекивался, никого не приглашал в гости, даже из самых близких. Невозможным представлялось обнажить перед кем бы то ни было ни безобразия полуобдёрганных, когда-то дорогих кресел, ни самого пошлого сора неметёных комнат. Дельвиг вздумал однажды посмеяться стихами над несуразицей этого дома:
Друг Пушкин, хочешь ли отведать
Дурного масла, яйц гнилых?
Так приходи со мной обедать
Сегодня у своих родных.
Он надулся на Дельвига, однако Дельвиг был свой брат. У него у самого вечно в сапогах хлюпало, и жаркое он уминал за обе щеки, не справляясь, на каком масле его жарили.
Другие приставали, просили адрес вполне безобидно, но он отделывался шутками, пожатием плеч, молчанием.
Но самая большая неловкость заключалась в том, что этажом ниже куда как благопристойно жили Корфы. Модинька, едкий и всё примечающий, сводил лопатки, когда он смотрел ему вслед. Шаг Модиньки становился особенно текучим, будто Корф боялся споткнуться. Он знал, Корф, как бы сострадая, где только не рассказывает: Пушкины опять занимали у них в семействе столовое серебро, к приходу гостей не хватало трёх приборов!
Да лих с ним, с серебром. Корф однажды вздумал изобразить величайшее изумление, увидев Надежду Осиповну [50], втискивающую в узкие двери кареты не в меру отяжелевший стан. Шаль не могла скрыть изменившихся форм, мать должна была вот-вот родить. Взгляд Корфа, слегка откинутая, как бы в замешательстве, фигура его были ужасны.
Мать старела неудержимо, роды изматывали её. Отец же был просто стар. Вообще молодым он отца не помнил. Помнил кудрявого, белокурого, но уже обрюзгшего господина, благоговейно держащего новую французскую книжку, читающего с таким искренним подвыванием, будто сам сочинил или, вернее, сам излил из себя все эти изящные строки. Был ещё и другой образ отца — франт с подпрыгивающей лёгкой походкой, с рукой, бережно оправляющей кок над высоким лбом. Франту не терпелось на улицу, точно так же, как крепостному дядьке Никите.
Читать дальше