А сыну суждена была смерть мучительная, заклятому врагу не пожелаешь. Болезнь, вкрадчивая, как тигр, пристальная, как удав, дала о себе знать в пору европейского триумфа Филда. Рак — ипостась Рока. По слову Жуковского, рок щадит низменные души. У того, кто слышит музыку сфер, душа высокая. Рак то сжимал клешни, то пятился; он длил свою беспощадность несколько лет.
Гастроли заканчивались в Вене. Критики отметили и «аскетическую уверенность в употреблении левой педали», и «тончайшие динамические нюансы». Отметив лишь технику, они были бы педантами, и только. Нет, ухватили главное — неповторимость, единственность. Сказано было: Джон Филд — художник. Нужны ль эпитеты — одаренный, талантливый, высокоталантливый, гениальный… Художник, этим все сказано. Имя зарастет травой забвения, но вольется в симфонию мира.
Гастроли завершились. Филд чувствовал себя скверно. Он волен был остаться в любой столице континента. Не все ль едино, где отлетит душа? А «бесчувственному телу равно повсюду истлевать». Но ведь поэт тотчас прибавил: «Но ближе к милому пределу мне все б хотелось почивать».
Да ведь у ирландца-то, у Филда не было в России ни «отеческих гробов», ни «родного пепелища». Пусть так. Однако не только они влекут к «милому пределу». Есть близость духовная, близость задушевная, есть тайна любви. Породниться по крови может и зверь; по духу — лишь Человек. Это не я вам говорю, это Гоголь нам сказал, Гоголь.
Магия породненности не зависит от географических широт и долгот. За примером ходить недалече. Современник Филда, непременный посетитель его вечеров в королевском театре Hay Marcet и в лондонской консерватории, дипломат граф Семен Романович Воронцов десятилетиями жил на Гарлей-стрит, вышел в отставку, но с берегами Темзы не расстался и завещал предать свой прах земле Альбиона. И никто, уверяю вас, никто не клеймил его ни русофобом, ни «плохим русским»…
Так вот, ирландец возвращался туда, где называли ирландца « наш Филд». Катил в рессорном экипаже с промельком красных спиц по дорогам Франции, по дорогам Германии, а, как встарь говаривали, предсущей была Москва.
О да, в молодости дышал он невскими туманами, но потом…
Тишина и радость светятся в слове «милый», избранном Пушкиным в пандан к понятию «родной край». Уроженец Ирландии, британский подданный не посягал на званье патриота русского. Он просто-напросто обрел в России «милый предел».
Вначале был Петербург. В Москве он бывал наездами — концертировал. Москва пленила исподволь. Строгость Северной Пальмиры променял наш лирик на увалистое приволье первопристольной. Пустынность площадей — на нескучные сады; державное течение Невы — на приток Оки. Помню домашнее, дедушек-бабушек: «Не широка, не глубока, журчит, бежит Москва-река…» Там, в Петербурге, он квартировал и в однозвучной линии Васильевского острова, и на Морской, где фасадам ни вздохнуть, ни охнуть, как во фрунте. Адреса ж московские ласкают слух: Никитская, Никольская, Софийская.
Знаю, знаю, я пристрастен, и я умолкаю. Не потому, что мои московские сентименты достойны иронии друзей-ленинградцев, а потому, что друзья мои, ленинградцы, достойны восхищения. Они считают себя петербуржцами, а Петербурга-то нет, есть фата-моргана.
Но был, ей-богу, был некогда град Святого Петра.
Осенью 1802 года молодой человек, которого никто еще не называл ни «нашим Филдом», ни «русским Филдом», впервые услышал хроматическую гамму вещих курантов. Он не успел испытать должной почтительности — ветер сорвал с него шляпу. Смеясь беспечно, он хлопнул себя по тощим ляжкам и побежал за шляпой.
Этой же осенью газета «Петербургские ведомости» среди прочих объявлений известила о том, что Муцио Клементи, римлянин, сочинитель музыки, имеет жительство в Офицерской улице.
Муцио Клементи… Муцио Клементи… Я долго ждал подсказки памяти. И уже думал о другом, вдруг и дождался: «Жираф!» Когда-то и я обитал в Ленинграде. Вот и вспомнилось: на узорчатом паркете музейного дворца — «жираф!»: высо-окий, педали бо-ольшущие и эта виньетка: «Муцио Клементи и К 0».
Не поручусь, уцелело ли фортепиано, сработанное в Лондоне на фабрике Клементи. Не поручусь, потому что… Карамзина однажды попросили слить в единое слово российскую действительность. Историограф молвил печально: «Крадут!»
В Ленинграде, в научно-исследовательском институте с годами образовалась коллекция музыкальных инструментов, изумляющая даже профанов. А несколько лет тому хватились — парижский кларнет Александра Третьего сперли; бесценные скрипки слямзили; умыкнули и уникальные, в 57 струн, гусли; уволокли и церковный колокол… Извещаясь о конокрадствах, Екатерина Великая шутить изволила: ничего, мы богаты. И верно, так богаты, что девать некуда. Вот научные исследователи взяли да и спихнули в затхлый крысиный подвал и фортепиано Рирта, и Штрассеровы часы с органом, свирели, флейты, арфы… Где уж тут ручаться за «жирафа» лондонской фабрики Клементи, сочинителя музыки и учителя Джона Филда?
Читать дальше