Дворцовые часы — напольные, настольные, каминные — одни басом, другие дискантом, одни резвым звоном, другие меланхолическим — возвестили три пополудни. Государь был в Зимнем.
Иван Григорьевич, офицер маленький, но полицейский, отметил про себя, но с точностью протокольной: «У всех языки вылезли, предлинные языки, а лица синие, почти черные».
Нагие трупы лежали в ряд: Пестель, Рылеев, Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин, Каховский. В каменном, давно брошенном, мерзостно запустелом помещении пахло мышиным пометом. Но беготни и писка не слыхать. Сальцем потянет, они и набегут, подумал Иван Григорьевич. Нет, подумал он, не набегут. Это те веревки осалили, которые лопнули, а другие, которые взамен, эти не осалили, некогда было, скорей, скорей.
Приволакивая ногу, вышел он на воздух, увидел рассохлый бочонок, сел и разул сапог. Ступню саднило.
Дробина, что ли, попала, черт знает. Ему бы, дураку, вытряхнуть еще там, в Кирпичном переулке, в трактире.
Они там, помощники квартальных надзирателей, в крепость идучи, там они, в трактире, пропустили по рюмке анисовой, а Дубинкин с Богдановым успели на биллиарде стук-стук. Там бы и вытряхнуть. Нет, авось да небось. В крепость пришли, тут уж обряд смертной казни без кровопролития начался, ни минуты. Полицмейстер, махина страшенная, приказывает: «Покажите, господа, шпаги». У Ивана Григорьевича отродясь в деле не была, ржавенькая, конец обломан. Полковник хохочет, брюхо ходуном: «Аника-воин! Такой и крысу не заколешь». Крысами у меня на Галерной кот занимается, а этой вот уголья в печке ворошу…
Иван Григорьевич, офицерик Управы благочиния, сидел на бочонке, ворочал стертой ступней, шевелил пальцами. Вышли они, думал о тех, что лежали в ряд посреди мерзости запустения, из казематов вышли на казнь, а видом так, будто трубочку покурить. А ему мука мученическая, хоть плачь… Ну, день-то выдался погожий, думал он, ощущая ступней ласковый пригрев солнца, на Каменном острову шампанское брызнет пуще петергофских водометов, трубы георгиевские, литавры серебряные.
И верно, на Каменном острове кавалергарды давали нынче бал. Ждали государя. Хлопот, забот, как бы чего не забыть, как бы чего не упустить, и чтобы еще один оркестр, капельмейстера пригласить, фейерверк непременно… Братья повешенного, ликом почти черного, братья полковника Пестеля — движенья быстры, кровь горяча, энергия через край. Один с пылу с жару жалован флигель-адъютантом его величества, другому от его величества ежегодное пособие в три тысячи. Честь имеют, за царем служба не пропадет. Быстры движенья, горяча кровь, энергии через край — как бы чего не забыть, как бы чего не упустить. Вперед, кавалергарды!
А ты, Иван Григорьевич, карауль упокойников. На замок бы, и амба, не отлетят — курлы, курлы — в сторону Каменного острова. Нет, жди сменщика Богданова, придет, биллиард потерпит.
Ступня, подсыхая, все еще точила сукровицу. О-ох, взвыл бы Иван Григорьевич, если бы повешенных сразу после казни повезли хоронить. Ненароком выручил штабс-капитан Матушкин. Качель эта, виселица, на сборке заупрямилась, долго не слаживалась. Потом веревки — кррак! — оборвались. Генерал губернатор дергался, как в падучей, гарнизонный инженер трепетал, как лист осиновый. Теперича его, думал Иван Григорьевич, от службы прочь. И поделом! Хоть и злодеи, а дважды на шею петлю-удавку, это тебе как? Ну и проваландались, зарывать не повезешь, везде народ, а зарывать надо секретно, без ротозеев…
Сидел ждал сменщика. Сапог тоже ждал. Замечательные ботфорты, рублей во ста, теперь они князю ни к чему, зачем они теперь его сиятельству?
В фатере своей, на Галерной улице, помощник квартального надзирателя перекусил наскоро и уснул.
И вот они с Варенькой шли, шли, шли. А куда? Может, к месту его службы, в квартал, в съезжий дом с пожарной каланчой, что рядом с Адмиралтейской канавой? Галстук а-ля Вальтер Скотт повязал Иван Григорьевич на шитый ворот мундира — смех. На Вареньке платье шелковое, берет алый бархатный, сережки модные, с резными камешками, хорошенькая, шельма. Может, они под венец шли? Или к ее маменьке, здесь же, в Галерной, ремесло белошвейное. А Варенька вдруг спрашивает, смеется: «Чего это вы, Иван Григорьевич, в полушубок нарядились?» — «Потом объясню, сударыня», — смутился Иван Григорьевич, а ноги-то в княжеских ботфортах далеко выставляет, так и прыщут блеском, хоть жмурься, но она не жмурится, она хмурится. «Не стыдно ль, Иван Григорьевич?» — «Чего ж стыдно, сударыня, ежели они князю Одоевскому ни к чему-с…» И тут все смешалось, кричат, бегут, лицо у Вареньки стало синее, почти черное; Иван Григорьевич проснулся.
Читать дальше