Статский советник, давно отставленный, жил на Фонтанке, напротив казарм Московского полка, где вчера мятеж поднялся. Никита Козлов жил при статском советнике, отнюдь не бунтуя, но об отставке помышляя. Вот ведь соседом купец-аршинник, у того не в пример лучше.
Не в обносках вроде этого казакина; чаем полоскайся, сколько хочешь, не опивки достаются, нет, чай насыпной; с тюфячком, как первый блин, не бродят ввечеру, отыскивая, где бы это на ночь преклонить голову… Но правду молвить, Никита Тимофеевич и худое житьишко за барином-скрягой не променял бы на тягло в родимом Болдине. Ну а ежели в Михайловское, туда с полным удовольствием…
У Сергея Львовича пробыл он не столь уж долго, вернулся к Александру Сергеевичу. Годы и годы служил нерасстанно, из дядек был возведен в камердинеры. Старея, маялся поясницей, прихрамывал, но попреков не слышал. Не обходилось, однако, без мнительной опаски. Молодые барыни, что новая метла, не любят старых слуг. Старик, случалось, упредительно ворчал нечто невнятное. Барин смеялся. А когда Александр Сергеевич рассверкается зубками-то своими, хочешь не хочешь, а улыбаешься, как дурак.
Волоком волокло Никиту Тимофеевича к шестидесяти. Тут бы, думалось ему, тут бы, на Мойке, в дому этом и собороваться, принимая смертушку. А принял…
С той минуты, как он надел на барина чистое исподнее, потом принес бекешу, но барин велел переменить на медвежью шубу, хотя на дворе не лютовало, с той самой минуты у старика грудь стеснилась тревогой. Места себе не находил, прислушивался, припадал к холодным окнам, заглядывал в прихожую, будто что-то потерял и вот ищет, ищет… При первых свечах, повинуясь странному наитию, он раньше других кинулся вдруг из сеней к воротам, увидел чужую карету… Кто-то повел фонарем, на медвежьей шубе тускнели крупные капли талого снега, и старик, ничего еще не понимая, уже понял все… Откуда силы взялись, принял Пушкина на руки и понес, понес… «Грустно тебе нести меня?» — «Ты легонький», — тоже шепотом отозвался старик…
Неделю спустя, за полночь, морозило, месяц блестел, Никита Тимофеевич остался один на один с гробом Пушкина. Комья снега из-под копыт колотились о крылья, наскоро прилаженные к простым дрогам. Надо было бы, чтобы на облучке, кроме возницы, сидел человек с иконой в руках. Надо было бы… Вот и гроб заколотили в ящик, словно сундук из Гостиного двора. Не он бы, Никита Тимофеевич, так и поддужный гремел бы. Нет, успел подвязать.
Впереди темнела кибитка с жандармским обер-офицером: командировали, вишь, препроводить мертвого камер-юнкера к месту вечного упокоения во Святых горах. Как звать их благородие, старик не упомнил, что-то каржавое и вроде бы впритык к Аракчееву.
Этот Ракеев явил на заставе подорожную, шлагбаум проворно подняли. Теперь уж свисти, заноси снегами — начался тракт на Псков. Месяц светил пуще, чем в городе. Бу-ду, бу-ду, — ударяли комья снега. Крепкий наст, мерцающий слабой голубизною, расчерчивали длинные черные тени жидких перелесков.
Старик дремал; очнувшись, вздрагивал, опять дремал, в минуту неуследимую в душе его сошлось, слилось давнее с недавним: легкость мальчика, убитого картечью, и вот это: «Грустно тебе нести меня?» А там, впереди, где кибитка Ракеева, болтал валдайский колокольчик, кучерявая надпись по раструбу: «Купи, денег не жалей, со мной ездить веселей… Купи, денег не жалей, со мной ездить веселей…»
Потом явился столп огненный.
Было это на исходе года, гибельного для Пушкина. И после юбилейного молебствия в честь картечи, гибельной для мальчиков.
Столп прошелся гулким жарким смерчем, выбрасывая длинные космы пламени. Зимний выгорел дотла.
Если и случалось императору Александру Второму вспомнить свой детский страх в день мятежа, то всякий раз в озарении пожара, хотя огонь бушевал много позже: мальчику Саше, спасенному от мятежников, тогда уже было девятнадцать.
Но детский страх, едва вспомнившись, перетекал по склону прожитых лет в мечтательность, сентиментальную и совершенно несбыточную. Так случалось, однако, не во дворце, давным-давно возобновленном, а здесь, в Ливадии, когда поздний вечер тушевал дочерна кипарисы, заодно усиливая гаремный запах махровых роз.
Еще цесаревичем, и, кажется, в год пожара Зимнего, он узнал, какую участь уготовили ему декабристы. Пусть не все скопом. Но был, был и такой проект: отца умертвить, мальчика короновать, править его именем; когда ж народ русский привыкнет к новому порядку вещей, он, государь, подпишет отречение и удалится в Пруссию.
Читать дальше