В покои артиллерной школы, построенной в северо-восточном углу нового пушечного двора, вливался тусклый свет. Четвертые сутки обильной слезой плакали слюдяные окна, сдавалось — над самой крышей зависли косматые, истемна-сизые тучи.
Ровно в час пополудни был объявлен перерыв на обед, и новобранцы нижних, солдатских классов, одетые в колючие серые кафтаны, шеренгами обступили сдвинутые столы, глотая слюну при виде горок напластованного ломтями ржаного хлеба. «Дядька», отставной пушкарь, сердитым голосом одергивал, а то и бил по шее тех, кто пытался тайком утянуть кус.
Наконец-то! Широко распахнулась дверь, дежурные молодцы внесли трехведерный казан с похлебкой. Варево перекочевало в огромные глиняные миски — на шестерых одна, — «дядька» скомандовал:
— Читай молитву! — И потом: — Садись, приступай!
Некрашеные деревянные ложки тотчас заиграли в проворных руках, заработали челюсти.
— Рыбешка того, пованивает, — пробубнил Ганька Лушнев, рослый парень из Дорогомиловского посада. — Эх, голавлика бы в котел завалить, фунтов этак на двенадцать… Да-а-а!
— Домой бы, в Гавшино теперь! — невольно вырвалось у синеглазого, в шапке светлых кудрей Савоськи Титова. Он ел и не ел, думами все еще там, на берегах Исконы, изогнувшейся многократно средь полей и лугов. Перед глазами встали сухонький, маленький, всегда как бы удивленный батя, Степан Игнатьич, старший брат Леха, рядом — бородач дядя Ермолай с его странноватой текучей усмешкой.
В уши знай вплеталось Ганькино:
— Собачье названьице: гав-гав-гав! И житье такое же, судя по всему. Ай не угадал, можаец?
Савоська потупил голову. И впрямь, куда рвался? Отец с брательником, поди, еле-еле с барщины приползают, без вина шаткие… А тут все-таки и корм, и на плечах недурная справа при оловянных пуговках, и сам ты при деле: казна о тебе думает, улицей идешь — народ расступается!
Ганька Лушнев продолжал сидеть, перекидываясь с одного на другое:
— Чертово жалованье, кто тебя только выдумал? Две деньги на день — попробуй проживи… — Он тесно придвинулся к Савоське. — Слышь, вечерком не прогуляемся? Дьячиха знакомая в гости кликала, а у ей сестренка. Смекаешь?
Савоська отвел глаза, густо покраснел.
— Почитать надо — Михайла Борисов книжицу новую обещал…
— Слюбился кобыле ременный кнут! — Ганька покривился. — Эх, тетеря… Право-слово, херувим вербный, разве что без крыльев!
— Р-р-разговоры! — зыкнул над ухом «дядька», и Ганькина голова мотнулась от крепкой затрещины.
На второе появилась пшенная каша, приправленная постным маслом. Проглотили ее в миг, — и тут же юрко вскочили дежурные, собрали посуду, заторопились прочь, в кухонный придел. Ганька провожал их завистливым оком.
— Чуют, гады, жратву. Небось и мясное перепадет! — Он смел хлебные крошки на ладонь, кинул в рот, пощелкал острыми зубами. — И не ел будто, а дотемна еще ой-ой.
— Подай-ка чернила с окна, — попросил Савоська, бережно вынимая из кармана затрепанную тетрадь.
— Не рвись понапрасну, гав-гав. Твой путь наезженный, наперед обозначенный. Полгода зубрежки, и…
Лушнев смолк на полуслове. Сверху, где располагались дворянские, или, как их еще именовали, шляхетные классы, спустился недоросль Михайла Борисов, коему было поручено заниматься с новобранцами словесностью и арифметикой. О нем говорили: дескать, записался в артиллерную школу, не спросясь отца и братьев, те прознали, укатали до полусмерти, бросили скованного в потайной погреб. Не вызволи его школяры с «дядькой» — доселе б куковал на хлебе и воде…
Он вошел, часто перхая, с багровыми пятнами на щеках, выдал по листку бумаги и, став у аспидной доски, принялся малевать аз, буки, веди, глагол… Заскрипели гусиные перья.
Потом учитель ходил вдоль стола, проверял написанное, горячился, срывал и без того слабый голос: «По зиме доспытация будет, с чем к ней придете? С чем, спрашиваю?» Кое-кто из нерадивцев встал на колени в углу, другие ошалело моргали, получив удар в темя увесистой псалтырью, у третьих огнем пылал загорбок — здесь порезвилась гибкая еловая линейка. Не влетело, пожалуй, одному Савоське Титову. К нему недоросль подошел подпослед, наклонился, покивал одобрительно.
Читать дальше