А в одиннадцать наступала пора венских вальсов. Ты подходил к ней, она отводила в сторону руку с зажатым в пальцах платочком, наклоняла голову, и Вы принимались кружить по паркету, все быстрее и быстрее — но ее глаза… Видно было, ей все это нравится: поднятая рука, летящая прядка волос, шелест шелкового платочка… видно было, ей доставляет радость это кружение, пульсирование крови в висках, сверкание жемчужного браслета на запястье — но глаза… Заметив Твоего отца, она посылала ему поверх Твоего плеча улыбку, но какую улыбку — рассеянную, мимолетную, будто взгляд сам собой, лишь слегка задевая тех, кто случайно встретился на пути, устремлялся куда-то, неизвестно куда…»
Около часу ночи Янка гасила внизу свет. Ушли последние гости. Еще кто-то — может, отец, а может быть, Анджей — не спеша мыл руки над фарфоровым тазом, кто-то закрывал дверь в конце коридора, кто-то осторожно, чтобы не заскрипели ступеньки, неторопливо спускался по лестнице. Потом в доме воцарялась тишина. Только из комнаты за стеной — лежа навзничь в темноте, я слышал каждый шорох, — только из комнаты, где панна Эстер готовилась ко сну, долетало тихое постукивание переставляемых с места на место безделушек, передвинутого стула, треск спички, звяканье стакана. Эти легкие шорохи, шелест… Мысль, блуждающая в темноте, касалась вещей, которых боялась коснуться днем.
Заснуть. Отгородиться от этих звуков, легких, тихих, будоражащих душу. Наконец заснуть. Я и в детстве не очень-то любил историю о сотворении женщины, хотя библейские гравюры в большом альбоме Густава Доре, которые мне показывала мать, были сказочно чарующими. Сад, змей, сияние, белые плечи Евы, радость Адама… Но сейчас, на пороге ночи, сейчас, когда панна Эстер — я видел это, не размыкая век, — убавляла огонь под фарфоровым абажуром лампы, сейчас, когда она вынимала из волос и раскладывала на столике шпильки, сейчас, когда она поправляла простыню на кровати и стягивала волосы красной лентой, сейчас тот образ, которым меня потчевали в детстве, образ Старца, вытаскивающего из бока мужчины мокрое от крови ребро и превращающего его в обнаженную женщину, вызывал только раздражение.
Если Бог чувствовал себя одиноким, — думал я, ловя легкие шорохи, доносящиеся из соседней комнаты, — если чувствовал себя настолько одиноким, что вынужден был создать кого-то, способного скрасить Ему это беспредельное горькое одиночество, почему же Он не ограничился одним человеком? К чему было плодить множество душ без числа и счета, кому нужны эти запруженные народом улицы, города-муравейники, миллионные скопища мужчин и женщин? Какая же это была бы прекрасная дружба, дружба Бога и единственного на Земле человека — настоящая, крепкая, пылкая и нерушимая! — если бы в первые дни Творения что-то удержало руку Создателя! Озаренные этой дружбой, пустынные пейзажи, являющиеся во снах, превращались бы в райский сад. Великий акт спасения? Согласен! Но при чем тут миллионы душ? Чем хуже было бы спасение только одного человека? Лежа со сплетенными под головой руками, вслушиваясь в долетающие из-за стены шорохи, я рисовал себе картины счастливого одиночества единственного обитателя Рая, одиночества, свободного от страхов и волнения крови, хотя сладость, источаемая лучезарными картинами одинокого счастья, — я это чувствовал — толкала меня обратно к смешным детским переживаниям.
Обрести спасение? На огромной фабрике, работающей без перерыва две тысячи лет? Стать очередным, два миллиарда семьсот миллионов восемьсот пятьдесят тысяч семьдесят девятым спасенным? Не нужно мне было такое спасение, я добивался для себя особых прав, но если бы меня спросили: «Ну хорошо, а о каком же спасении ты мечтаешь?», я бы не нашел что ответить.
Как говорил Ян?
Мы тогда шли по Саксонскому саду к собору. «Помнишь? Сколько нам это вбивали в голову! При жизни надо немножко потерпеть — а потом? О, потом, вот тогда и увидите! Вечное блаженство! Но когда я пытался это блаженство себе представить — не тут-то было. Ничего! Сияние, от которого хочется зажмурить глаза. Облака, сверкающие лучи? Старец вверху? Толпы кардиналов и примасов на залитом солнцем лугу? А чтобы туда попасть, я должен здесь, на Земле, всю жизнь мучиться? Мне внушали, что я буду вечно счастлив. Но слова “вечное счастье” ничего мне не говорили. Я бывал счастлив. Прикосновение руки, запах волос, вкус яблока, мамина ладонь на голове, сад, заснеженные горы. Но там — помнишь, что нам говорил законоучитель Олендский? — там, куда мы попадем после смерти, нас ждет иное, гораздо более подлинное счастье. Но какое? Помнишь? ‘Само пребывание подле Него сделает нас счастливыми’».
Читать дальше