Новая жизнь тоже обернулась полным фиаско. Конец мне пришел на ранчо в Чула-Виста: я чувствовал себя несчастнейшим из всех когда-либо ступавших по земле людей. Вот девушка, которую я любил, а вот – другая женщина, по отношению к которой я испытывал лишь глубочайшую жалость. Я жил с ней два года – с той, другой, женщиной, но они показались мне целой жизнью. Мне был двадцать один, а ей около тридцати шести. Всякий раз, как я на нее смотрел, в уме я подсчитывал: когда мне будет тридцать, ей будет сорок пять, мне сорок, ей – пятьдесят пять, мне пятьдесят, ей – шестьдесят пять. Под глазами у нее уже наметились тоненькие морщинки – мимические морщинки, от смеха, но все же морщинки. Когда я ее целовал, количество их увеличивалось стократ. Смеялась она часто и от души, но глаза всегда оставались печальными, безумно печальными. Глаза армянки. Ее волосы, когда-то рыжие, теперь были пергидрольно-белые. В остальном она была само совершенство: Венера душой, Венера телом, верная, любящая, благодарная – именно такая, какой и должна быть женщина, – кроме пятнадцати лет разницы в возрасте. То, что она была старше на пятнадцать лет, сводило меня с ума. Когда мы ходили куда-нибудь вместе, я думал лишь об одном: как мы будем смотреться через десять лет? Или же: сколько лет можно ей дать на вид сейчас? Достаточно ли взрослым выгляжу я на ее фоне? Как только мы возвращались домой, все становилось на свои места. Поднимаясь по лестнице, я уже запускал пальцы ей в промежность, отчего она обычно тихо ржала как лошадь. Если ее сын, который был чуть ли не моего возраста, засыпал до нашего прихода, мы закрывали двери и запирались в кухне. Она укладывалась на узкий кухонный стол, и там я ей вдевал. Это было восхитительно. Но что делало нашу возню еще восхитительнее, так это то, что каждый раз при завершении я твердил себе: «Все, это в последний раз… завтра я положу этому конец!» И потом, поскольку она работала дворничихой, я спускался в подвал и выкатывал за нее бочки с золой. Поутру, когда сын уходил на службу, я взбирался на крышу и сушил матрац. И у нее, и у сына был туберкулез… Иногда обходилось без настольных баталий. Временами вся эта безысходность брала меня за горло, и тогда я одевался и выходил прогуляться. Случалось, я забывал вернуться. И тогда чувствовал себя еще более несчастным, чем обычно, потому что знал, что она будет меня ждать… да еще эти огромные печальные глаза. Я возвращался к ней с чувством человека, вынужденного исполнять некий священный долг. Я ложился в постель и предоставлял ей себя ласкать, я изучал морщинки у нее под глазами и рыжеющие корни отрастающих волос. Лежа так, я почти всегда думал о той, другой, которую я любил: интересно, она тоже сейчас занимается этим делом, или… О, эти долгие прогулки, что я совершал триста шестьдесят пять дней в году! – мысленно я совершал их снова и снова, лежа рядом с другой женщиной. Сколько раз я заново переживал эти прогулки! Эти улицы – самые унылые, самые мрачные, самые уродливые на свете. Мучительно страдая, я вновь и вновь оживлял в памяти и эти прогулки, и эти улицы, и эти рухнувшие надежды. Окно-то здесь, но нет в нем Мелисанды; и сад на месте, только смылась позолота. Пройдусь вперед, назад – в окне все так же пусто. Взошла вечерняя звезда, зависла низко; является Тристан, за ним Фиделио, а вот и Оберон. Заливается лаем гидроголовый пес, и, хотя поблизости нет болот, мне отовсюду слышится кваканье лягушек. Все те же дома, все те же магистрали, все то же все. Прячась в складках тяжелой портьеры, ждет она, что я мимо пройду; занимается чем-то по дому… но нет ее, все нет, и нет, и нет. Это что – монументальная опера или шарманка? Это Амато, надрывающий свои золотые легкие; это Рубайят, это гора Эверест, это безлунная ночь, это предрассветные всхлипы, это уверяющий мальчик, это Кот в сапогах, это Мауна-Лоа, это лисица или каракуль, это нематериально и вневременно, это не имеет конца и начинается снова и снова – под сердцем, за гортанью, в подошвах ног… ну почему бы хоть раз, хоть один только раз, Христа ради, хоть бы тень или шорох портьеры, или вздоха паро́к на стекле, хоть что-нибудь, пусть даже ложь, – только бы прекратилась боль, только бы прекратились хождения взад и вперед… Иду домой. Все те же дома, все те же фонари, все то же все. Я миную собственный дом, миную кладбище, миную газовые цистерны, миную гаражи, миную пруд и выхожу во чисто поле. Я сажусь у дороги и рыдаю, уронив голову на колени. Вот горе-то луковое: не могу даже как следует напрячь сердце – так, чтобы лопнули жилы. Я бы рад был задохнуться от горя, но вместо этого я родил утес.
Читать дальше