— Гады, — сквозь зубы протолкнул он.
— Плесень, — согласился кто-то.
В общежитии все уважали Горшкова, а полицаи и уголовники (конечно, бывшие) побаивались, потому что Горшков был на войне разведчиком и по праздникам цеплял на пиджак три ордена Славы — один к одному — Солдатской Славы.
Приехал Руба. Он тоже был из фронтовиков. Жил Руба на кладбище, работал там сторожем, по причине частых похорон его знали все в городке, и матери пугали детей: «Будешь баловать, отдам Рубе…»
Да, мы боялись Рубы… кто его знает…
У Рубы не было руки и ноги; лицо, иссеченное осколками, когда он улыбался, искажалось и становилось жутким. Несмотря на неполный комплект конечностей, Руба был женат и за недолгие послевоенные годы успел сотворить пять сыновей.
В обычные похороны все и проходило обычно, и Руба не появлялся, а вот на похороны фронтовиков он приезжал в плетенной из ивовых прутьев, как корзина, кошевке, привозил целый воз еловых веточек и пшена. Веточки ему ломал старший сын Володька, а крупу Руба закупал в магазине.
Он не мог нести гроб, но тело покойного не выносили до тех пор, пока у изголовья не посидит Руба. Потом он ковылял за гробом, отмахивая культяпкой с натянутой на нее черной перчаткой.
Потом Руба ехал в бричке в конце похоронной процессии, бросая на дорогу еловые веточки, и сыпал желтые бусинки пшена, которые тут же подбирали птицы.
И еловые веточки, и пшено, и птицы — все это было связано с дорогой, по которой уносили наших отцов и по которой мы бежали в будущее, бежали так, что жирная грязь летела по сторонам, ведь мы бежали от войны в прекрасное будущее. И над нами гудели не бомбовозы — шмели, и пахло не сгоревшим порохом, а мирно — весенней прелью и терпким лошадиным потом.
У двухэтажного бревенчатого дома почти всегда похоронную процессию встречал Нема. Он вставал со своей скамьи и снимал шапку. Небритые щеки его вваливались, а рука, в которой он держал шапку, мелко вздрагивала. Нема стоял сгорбившись, будто повиснув на своем костыле, и смотрел. Потом, когда процессия проходила, подбирал с земли веточку, тряс головой и стонал: «Нэ-э-э! Нэ-э-э!» Огромные кулаки его, натруженные костылями, сжимались и разжимались, будто он что-то хотел сдавить в себе, не давал этому «что-то» вырваться наружу и улететь с весенним теплым ветром. Наверное, это были его слезы, а может, жизнь.
— А Нема ветки ворует! — заорал однажды Сережка Федотов, известный нюня.
Похоронщик Руба поднял голову, долго, сузив глаза, смотрел на Нему, желваки на его лице задвигались, словно шатуны, потом он, видимо пересилив злость, сник и махнул рукой:
— Пускай его…
Мы давно замечали, что эти двое безногих не любили друг друга. Я говорю «не любили» потому, что в те годы для нас, детей, существовали две категории человеческих отношений — огромная любовь и ненависть, такая, как между фронтовиками и полицаями.
После похорон фронтовики устраивали поминки. И на поминки приходило все общежитие, кроме полицаев, и все выпивали по полстакана водки из бутылки, на этикетке которой была нефтяная вышка; выпив, морщились, торопливо занюхивали корочкой хлеба, потом, ткнув корочку в соль, закусывали и уходили. Напиваться не полагалось. Фронтовики к похоронам своих относились серьезно и хотели, чтобы все было как у людей.
Поминки по Ивану Беляеву были испорчены.
Явились пьяные Перевощиков с Лапиным и стали «качать права».
Лапин все больше молчал, он вообще был угрюмым и «тупым», как говорили взрослые, «выступал» Перевощиков.
— Мы тоже хочем упомянуть Ваньку, — заявил он, входя в комнату, в которой жил покойный, и уже это было нахальством со стороны бывшего полицая. Все молчали.
— Ну чево молчите? Наливай, Горшков!
— Уйди, — прохрипел Руба и сдавил стакан так, что суставы пальцев побелели. Рядом с ним стоял его старший сын Володька. В обязанности Володьки входило довести отца до дому после поминок, потому что, выпив, Руба гнал лошадь как угорелый и мог покалечить прохожих. Володьке, помнится, завидовали все мальчишки: «порулить» лошадью — это, конечно, не фунт изюму.
— А че? — разорялся Перевощиков. — Че мы — не люди? Мы тоже оттрудили свое. Чем я хуже этого татарина? — и он ткнул пальцем Керима, всю войну, и даже больше, просидевшего в лагерях.
Керим побледнел, но молчал. Его мучила чахотка, и он был добрым человеком, Керим.
— Уйди, гнида! — опять захрипел Руба, и Володька просительно потянул отца за пустой рукав:
Читать дальше