«Первой ехидно засмеялась женщина, немолодая, с убеленными сединой волосами и в шляпке с козырьком; на шляпке было еще нечто вроде прозрачной вуали, серой, если я не ошибаюсь, и я посмотрел на улицу, где я родился, и почувствовал себя вдруг таким измученным и таким несчастным, что был готов проклясть даже небо».
Все это доверил епископ своему дневнику, который годами пылился на полке в архиве города.
Для доктора Халлума все стало гораздо яснее. Он назвал свой случай трудным, но объяснимым. Он всегда выступал в роли интерпретатора чужих драм, был в некотором роде актером, теперь же он сам участвовал в драме, пусть не по своей воле, но теперь он сам стал участником, и это причиняло невыносимую боль.
Собственно, он давно уже заметил, что говорил о своих пациентах как о чем-то постороннем, о внешнем мире, который отныне стал его внутренним, и разница между двумя мирами поразительно сужалась и принимала угрожающий вид. «Я, конечно, могу назвать это обычным переутомлением», — объяснил он, когда они сидели вечером в саду и пили английский чай. Он был взбудоражен, признался он, после того, как допил чай, весьма неохотно поддался на уговоры идти домой спать. Пошатываясь, он брел по дороге, посыпанной гравием. Пошатываясь, поднялся по лестнице. Старался держаться прямо, когда шел по пустым комнатам, темным коридорам с портретами и вверх по лестнице в спальню. Она снилась ему. В этом он тоже признался. Ему снились ее волосы, плечи и рот. Больше всего рот. Он проснулся, улыбаясь.
Он вспомнил тот день, когда они вдвоем шли по улице, улице его детства, и пальцы Марен сплелись с его пальцами, и старые липы отражались в сетчатке глаз, и дух захватывало, когда он смотрел на нее. В нем все пело и ликовало, горевало и страдало. От внезапности нахлынувших чувств. От раздиравшей его противоречивости. Он испугался своего состояния, напоминавшего ему состояние его больных, поведение которых он постоянно фиксировал в бесстрастных отчетах.
Теперь он почувствовал, как его жизнь вмиг переменилась, наполнилась чем-то несказанно радостным и благостным, что не имело никакого отношения ни к клинике, ни к болезням, и он вспомнил, как крепко держал ее пальцы, ни на секунду не отпуская. Надеялся, что так будет длиться вечно, но дорога от «Дома для умалишенных» до причала заняла всего лишь пятнадцать минут. Он нехотя выпустил пальцы Марен («навсегда», пробормотал он про себя) и устыдился того, что вдруг расчувствовался до романтической нежности и грусти, одиночества и сомнения… Однако на душе было все же легко и светло.
— Помоги мне с галстуком, — сказал он. — Жара. Я никогда не выхожу в такую жару.
Марен засмеялась. Она смеялась так, что он понял — она разгадала его уловку.
Она осторожно расстегнула булавку на галстуке, заложила ее в нагрудный карман позади носового платка, потом развязала узел и указательным пальцем, тонким, нежным и крепким, так что он весь вздрогнул, этим пальцем она медленно-медленно провела вдоль воротника рубашки, от шеи к затылку, два раза она это сделала, припомнил он, и он стоял, как вкопанный, так что Марен удивленно подняла к нему лицо. И когда она увидела его лицо, она впервые поняла, что крыши домов в городе накалены до предела. Доктор Халлум не любил особенно долго находиться на солнце, но теперь он стоял и неотрывно смотрел на плечи Марен, и, когда он это делал, признался он своему другу епископу, было ощущение, словно внутри у него все переворачивалось в направлении к чистому и мудрому, словно печень, сердце, селезенка и желчный пузырь были хорошенько промыты с мылом и прополосканы. «Я стоял не двигаясь и был взбудоражен. В горле пересохло, и я уверял себя, что взмок от жары. Но ее мне было не обмануть».
Когда он снова увидел ее лицо, прямо в сиянии солнца, на фоне серо-черного обшарпанного причала, он уже собирался сказать ей нечто, но она опередила его, внезапным рывком прижавшись щекой к его плечу, и сделала это таким образом, что он понял: так нужно, так было необходимо. Ему не оставалось ничего делать, как стоять и молчать. Она разгадала его намерение, и он понял, что она делала все, и когда сплетала свои пальцы с его пальцами, и когда развязала узел на галстуке, чтобы помочь ему погасить возникшее чувство.
«Она дала мне знать, что я не должен делать глупости, — пояснил он епископу. — Кроме того, она знала, что я, если в таком моем состоянии еще и выпью, то непременно окажусь рано или поздно перед ее домом и буду ломиться к ней в дверь. Буду умолять ее впустить меня. Она предчувствовала это. Не понимаю, как такое могло произойти».
Читать дальше