Мы разговорились. В гостинице, как и в поезде, можно прямо спросить:
— Откуда вы? Зачем? Надолго ль?
Что-то знакомое было в лице этого человека, более того — привычное, и все же, несомненно, я видел его впервые.
— У меня небольшой отпуск, вот и приехал на неделю, потянуло в Севастополь.
— Вы отсюда родом?
— Нет, отец тут воевал. Последнее письмо из Севастополя пришло, потом никаких известий.
— В освобождении или в обороне?
— В обороне, у Мекензиевых. — Он раскрошил ломтик хлеба, его загорелая рука дрожала. — Потянуло сюда, хоть, кажется, ничего и не узнаю о нем, если только не заговорят камни.
— Вы сказали, что отец ваш был на Мекензиевых. А у кого? У Потапова или чапаевцев?
— У них, — сказал мой новый знакомый и внимательно посмотрел на меня.
И хоть в Чапаевской, в ее полках, вместе с приданными ей морскими полками, вместе с артиллерийскими было много тысяч людей — я понял, откуда знаю это лицо. Я понял в тот момент, когда оно придвинулось ко мне и я увидел внимательный, сосредоточенный взгляд потемневших глаз.
— Вы сын комиссара Деева?
Он чуть приподнялся, и губы у него дрогнули:
— Да.
В этом ответе было столько ожидания, что я растерялся.
Глеб Деев не допил чай, мы вышли из гостиницы — хотелось бродить, всматриваться в ночной город вместе с этим вдумчивым, упорным человеком, который любил своих студентов, свою науку историю и своего действительно незабываемого отца.
Мы шли по ночному городу, скупо освещенному, продуваемому мартовскими холодными ветрами.
Глеб расспрашивал, что теперь я делаю в Севастополе и как семнадцать лет назад встретился с его отцом.
— Я кораблестроитель, командирован из Ленинграда, вот не был здесь с войны. А она застала меня на каникулах в Одессе, студентом первого курса кораблестроительного. Попал в Чапаевскую на Днестровском лимане. Потом Одесса, Крым, Севастополь. Знаю, что Деев дрался до конца обороны, его видели в самые последние дни у моря, в скалах. И тут след его обрывается, ничего больше я узнать не мог…
Людей из дивизии осталась горсточка, сражались до последнего часа, даже после него, когда немцы вошли в Севастополь, добрались до Херсонеса. А наши — последние — продержались у скал еще неделю: без еды, без надежды, без капли воды. Меня же увезли после ранения в середине июня сорок второго…
На попутной машине мы выехали на Симферопольское шоссе. Теперь мы направлялись туда, где были дальние подступы к городу. Миновали Инкерман. Тут мы и простились с шофером.
Глеб убыстрял шаг, будто надеясь на встречу с тем, кого так нетерпеливо искал и ждал много лет.
— Понимаете, — говорил он, и фонарик жужжал в его руке, а луч света падал нам под ноги, — отец приучил меня доискиваться, самому находить ответы на вопросы, которые ставит предо мной жизнь. Он рано научился так жить и, верно, этого же хотел от меня.
Теперь мне нужно найти тот перекресток, на котором он погиб. И как догадаться, о чем думал отец…
Фонарик то стихал, то снова жужжал в руке Глеба, освещая гладкую поверхность шоссе. Оно поблескивало то жирным пятном нефти, то луч выхватывал отпечаток автомобильных шин, и снова ровно струился асфальт, уводя нас все дальше и дальше от города.
Глеб думал вслух:
— Даже в горячке войны он умел вырываться к тому, что должно было произойти послезавтра, после него и меня. Об этом писал нам. Я вырастал и догадывался о многом, проехал в те места, где воевал он мальчишкой, рос, и все подтвердилось — в поступках его, в записях.
Глеб стремительно шел вперед и говорил, как человек, привыкший подолгу молча обдумывать взволновавшую его мысль и вдруг нашедший собеседника.
— И еще, — сказал он, вдруг направив на меня луч своего фонарика, чтоб увидеть, как я приму его слова, — слышать не могу, когда мои погодки говорят, что Отечественная — давняя история.
Вот был на целине, в местах, где в гражданскую воевал отец. Понял, если хотите — увидел, как и что происходило. Но едва заговорю, как отец мальчишкой одолевал с Чапаевым сотни километров, под пулями и вьюгой, ребята смеются:
«Так это преданья старины глубокой».
Говорю им про вашу подружку — Нину Онилову, как она по суткам не спала около своего пулемета, рыла сплавленную, неподатливую землю для укрытия, глядела не то что в лицо смерти, а хуже — в лица врагов. И на это отвечают:
«Ясное дело, мы бы на фронте тоже не жаловались. И кто бы там заикнулся о стертых пальцах, сбитых ногах. А тут тебе, Глеб Тарасович, мирное время, добрая охота».
Читать дальше