— А он, как вернулся, все думает и думает. А что думать зазря? Чего не сделаешь, того и не выдумаешь. Эвон, думали разные, думали, и что придумали? Мир какой был, такой остался, а от думанья еще больше думать хочется, а работать меньше.
Иногда подмывало меня вскочить, хлопнуть дверью и пойти куда глаза глядят. Но как пойдешь босиком? Ну, и от всего от этого начал я мужиков стричь, брить. На счастье, принес с собой из отряда бритву, ножницы, помазок, мыло для бритья и давай. Сразу после возвращения постриг отца, Антека, Сташека, потому что они обросли как бараны, и совсем неплохо это у меня получилось. Потом как-то встретил на деревне Бартоша. Мужику уже за семьдесят, но будто родился солдатом, в царской армии еще служил и всю жизнь стригся под бобрик. А тут вижу, идет обросший, как святой Иосиф, и косматую свою башку дерет.
— Я вас и не узнал, Бартош, — говорю.
— А как меня узнаешь? Я всегда по-армейски стригся. А тут — сам видишь.
— А голову чего дерете?
— Вши, вши, золотой мой. Заели, проклятые, спать не дают, житья не дают. Молишься, и то тебя грызут. Раздолье им в таких патлах. Еще хата у нас сгорела и спим со скотиной в хлеву. Может, подстрижешь меня, а я тебе петуха дам.
Жаль мне стало мужика. Я любил иной раз послушать ихние рассказы про солдатскую жизнь, а служили они аж на Кавказе в кирасирах.
— Приходите завтра утречком, — сказал. — Я дома сижу, в моих сапогах Сташек в школу ходит. Только тряпку какую-нибудь прихватите, чтобы было чем вас накрыть.
Стричь я никогда не учился, да невелика наука. Не такие вещи делали, и безо всякой выучки. Да и не красота тут была важна, а чтоб легко голове. Кто хотел убедиться, мог на Бартоша полюбоваться — прямо тяжесть с них свалилась. И глаз сразу стал веселее глядеть, и грудь свободней дышать, и сами прямехонькие, словно скинули десятка два годков. Посмотрелись в осколок зеркальца, и так в них и заиграла давняя солдатская кровь.
— Ну ты, благодетель мой, молодец. Не даром в партизанах был. Кто умеет воевать, тому любое дело по плечу.
Потом один, другой, когда увидели Бартоша и кто только меня на деревне ни встречал, сами даже начали приходить. Да и не диво, почти у каждого что-нибудь сгорело, не хата, так овин, хлева. Лошадей если не забрали, так поубивали. У коров от бескормицы молоко пропало. А на полях мины. Вот всякий и рад был хотя б от колтуна на башке избавиться, чтобы почувствовать себя свободным. А парикмахера в деревне не было. Во время оккупации был, приезжий. Яном Басяком звали. За переселенца себя выдавал, казалось, свой. Подзаработал деньжат, снял комнату у Мадея с окном на дорогу и повесил вывеску: мужской-дамский парикмахер, перманент, укладка, Ян Басяк. И бабы в деревне с ума посходили, девки, замужние, детные. Обстригали косы и все понавивали кудрей.
Первая Габрыська, Сюдака дочь. Косы у ней были как пшеничные перевясла, а сделалась чучело-чучелом и немедля завела шашни с немецким ефрейтором. Вздул ее однажды Сюдак — другое дело, что кожу до крови рассек, потому что лупил кнутовищем, — так она пожаловалась своему ефрейтору, и ефрейтор Сюдака изутюжил. Мужик с месяц провалялся в постели. Еще пришлось штраф заплатить за то, что дебошир. С тех пор стал он Габрыську, родную дочь, бояться, как сатану. А она над ними всеми изгилялась.
Как спуталась с ефрейтором, даже капризничать научилась, и капризничала точно графиня, хотя была простая деревенская девка. Велела себе меховую шубу купить, офицерские сапожки, пришлось Сюдаку продать корову. А у парикмахера полдня просидеть могла. И больше, чем шашни с ефрейтором, возмущало людей, что она голову у парикмахера мыла, — где ж это видано, чтоб мужик бабе голову мыл. Парикмахер вокруг нее вьюном вился и угождал как умел, только, бывало, и слышишь: панна Габриеля, панна Габриеля. Через эти перманенты и сделался доносчиком. Когда фронт уже приближался, вдруг в один прекрасный день исчез. А Габрыська уехала на запад и там вышла замуж за какого-то служащего. Приезжала раз на могилу отца с матерью, но никто уже про ее молодость не помнил. Да и с чего бы помнить? Мир другой, деревня другая, и больше половины из тех, кто ее знал, на кладбище. Лежат себе, и что им Габрыська? На том свете наплевать, что какая-то Габрыська когда-то на этом свете путалась с ефрейтором.
Мне самому иногда чудно кажется, когда захожу на кладбище, что столько там людей лежит, которых я тогда стриг, брил, а они уже и не помнят. Кичинский Станислав. Сел, я сказал: только не шевелитесь, так он прямо окаменел. Никак я ему не мог ни влево, ни вправо голову повернуть. Пришлось приседать, и назад откидываться, и сгибаться. Просил я его, злился, ну хоть самую малость, Станислав, а то ведь не постригу. Вон, поглядите на того апостола на Тайной Вечере. Тот, что третий слева от Иисуса Христа. Поглядите же, ну. Зато, когда встал и проехался рукой по остриженной голове, сказал:
Читать дальше