Молча мы пролезли через пролом в кирпичном заборе, прошли пустырем, потом — по Артиллерийской, нырнули в проходной и по Рылеева, мимо белого Преображенского собора, побрели к Летнему саду. Беспокойно каркали вороны, гнездившиеся в кронах старых деревьев соборного сквера, бледное весеннее солнце светило нам в спины, и чуть впереди на асфальте колебались наши вытянутые жидкие тени.
Перекресток Литейного и Пестеля скрежетал трамваями, из дверей рыбного магазина на углу змеилась очередь, хлопали двери кондитерского, на тротуаре у детской поликлиники стояли две коляски; как в выходной, было много прохожих. Мы шли, не глядя друг на друга, и молчали.
Что-то внутри у меня дрожало мелко и напряженно, словно я, как в детстве, в войну, шел по карнизу третьего этажа разрушенного дома и глядел только вперед, боясь шевельнуть головой. И на углу Моховой я споткнулся о выступающую крышку люка, клюнул носом, но просеменив несколько нелепых шагов, удержал равновесие, выпрямился и неуверенно посмотрел на Инку. Ее большой рот с искусанными губами дернулся, глаза сощурились, и она вдруг захохотала навзрыд. Может быть, секунду я стоял, ошарашенно глядя на нее, потом что-то оборвалось в груди, и я сам захохотал, беспричинно и неудержимо, каким-то закоулком сознания пугаясь неудержимости и беспричинности этого хохота.
Мы прошли весь путь не разговаривая, но стоило только поглядеть друг на друга, как сразу же возникал беспричинный и надрывный хохот, оставлявший в груди холодную дрожащую пустоту. У подъезда старинною с массивным гранитным поколем дома на Адмиралтейской набережной Инка остановилась.
— Здесь бабка живет, — сказала она небрежно, но рот и глаза выдавали волнение.
— Да? — идиотски бессмысленно отозвался я и протянул ей портфель.
— Встретимся завтра после уроков? — спросила она и добавила: — У нас пять, но я могу с последней физкультуры смотаться.
— Да, — сказал я, — если выйдет.
— Я буду ждать в садике, — она взяла портфель, и лицо ее стало каким-то виноватым и просительным. — Хорошо?
— Если меня не будет, то не жди… Значит, забрали, — сказал я, больше рисуясь, чем искренне веря в сказанное.
— Нет, приходи, — она, навалившись плечом, открыла старинную тяжелую дверь подъезда.
Я в последний раз окинул ее взглядом — всю: от спутанных светлых волос на макушке до белых туфель на венских каблуках, повернулся и, пересекая мостовую, пошел к гранитному парапету набережной.
Покинутый на самого себя, стоял я возле Адмиралтейства, в самой середине города. Был май одна тысяча девятьсот пятидесятого — середина века. Безмерный и равнодушный мир окружал меня, и не было у меня настоящего, в котором я мог бы найти душевный приют, еще не настало прошлое, по которому я мог бы искренне тосковать, и не было будущего, на которое я мог бы надеяться, — мое будущее уже прошло. Но откуда, откуда мне было все это знать тогда?
Я лишь изнывал от неосознанных тягостных предчувствий, маялся смутной беспредметной тревогой и гнусновато и лицедейски разыгрывал возвышенную грусть, пытаясь ею заглушить внезапно возникшее острое сожаление о том, что не решился овладеть Инкой. Но именно эта лицедейская грусть дала решимость вернуться домой, где меня уже поджидали оперативники и сам директор Грищенко, проникшийся ко мне даже своеобразной симпатией за то, что я так блистательно и быстро подтвердил его педагогическое предвиденье…
Мокрые сумерки, расчерченные траекториями снежинок, апрельский, машущий мокрыми крыльями ветер и еле заметная скобка ущербной луны над Таврическим садом.
Я шел и недоумевал, за что с таким страстным постоянством преследовала меня учительница литературы, почему так нескрываемо обрадовался моему поступку директор? Сорокалетний, успевший о многом подумать, я все-таки не мог понять этих людей до конца. Я мог только догадаться, почему они хотели видеть меня безнадежно порочным. Это было жизненно необходимо для них, чтобы увериться, что в мире существует определенный и единственно мыслимый порядок вещей. А я своими попытками удержаться в школе и получать удовлетворительные оценки покушался на этот порядок, ставил его под сомнение. Это выбивало моих незабвенных учителей из колеи. Концы с концами переставали сходиться в их представлениях: в самом деле, не мог же я, сын арестованного неизвестно за что, но не за растрату и воровство, быть нормальным ребенком.
Теперь это понятно мне. Я давно убедился, что много люден верят в то, чего нет, но что еще больше людей не верят в то, что есть. Мои милые учителя верили, что я — прирожденный бандит, и никак не могли поверить что я просто несчастный подросток. Это уже не удивляет меня, но до сих пор потрясает то, что в людях, переживших блокаду, всю жизнь имевших дело с детьми, не нашлось тогда простой и безрассудной человеческой жалости — ни в учительнице литературы, ни в директоре. Именно это не примирило меня с ними и через двадцать с лишним лет — живы они или давно мертвы.
Читать дальше