— Ну, не молчи, — ее ногти впились мне в тыльную сторону кисти, но я почти не почувствовал боли. — Что ты натворил?
Я высвободил кисть, посмотрел на следы ногтей и негромко и сухо стал рассказывать о том, что было вчера в кабинете директора Грищенко и что позже произошло там же. Я рассказывал безразличным деревянным голосом, как нерадивый ученик отвечает урок, в котором не видит ни содержания, ни смысла. Рассказывал так, будто сторонним взглядом чужого человека смотрел на все происшедшее и этому чужому человеку все совершенное мной вчерашним поздним вечером представлялось злобным, циничным и диким преступлением.
Таким оно и было, наверное, и я до сих пор не могу понять, откуда в подавленном подростке, каким я был тогда, взялось беспощадное мужество взглянуть на свой поступок сторонними, чужими глазами и таким представить его девушке, которую он давно и безмолвно любил и к которой пришел за сочувствием. А может, не было никакого беспощадного мужества, была лишь бесхитростная ирония факта, которая возникает всегда, когда поступок (вернее, его результат) отрывают от мотива. Не знаю, но когда я закончил свой рассказ, мне самому стало омерзительно вчерашнее.
Инка только коротко спросила:
— Ты ночевал здесь?
Белеющие в полутьме перекрестья балок внезапно поплыли перед глазами. С трудом ответив: «Да», я вдруг почувствовал вязкое изнеможение и непреодолимую сонливость, привалился плечом к поддерживающему стропила столбу, в который упиралась скамья, и мгновенно заснул обморочным свинцовым сном.
Я очнулся с ощущением мягкого тепла в груди и влажных теплых прикосновений к лицу, открыл глаза и, слепо таращась в сумрак чердака, в первый миг не мог осознать, где нахожусь и что происходит. Было лишь ощущение странной уютной укрытости, словно я, совсем ребенок, спрятался под слоноподобным столом в нашей комнате и с бьющимся сердцем в сладкой тревоге переживаю смутные, внезапные, беспредметные и радостные детские страхи. Так и таращился я в сумрак на смутно белеющие перекрестья деревянных балок, пока мой взгляд не упал вниз, где на песке чердака отблескивало лощеное дерево винтовочного приклада. И короткий утробный стон вырвался у меня.
— Молчи, молчи, — испуганно прошептала Инка и ладонью накрыла мои губы, привалилась упругой горячей грудью, и что-то теплое, трепещущее влажно прикоснулось к мгновенно загоревшейся скуле.
И, сразу узнав это незнакомое, дотоле неизведанное прикосновение, я понял, что Инка поцеловала меня. «Так вот как это бывает!» — мелькнула и угасла в мозгу дурацкая растерянно-радостная мысль, и уже нечем стало дышать. Я схватил ее руку, плотно прикрывавшую мой рот, и судорожно вдохнул вдруг разогревшийся чердачный воздух.
— Молчи, — снова совсем близко прошептала ока, и влажные трепетные губы заскользили по моему немытому со вчерашнего дня лицу.
Инстинктивно я прижал к себе ставшее сразу податливым тело, губами нашел ее губы и неловко, опасливо и жадно захлебнулся первым в жизни поцелуем. И на миг не осталось ничего — мир исчез, перестало существовать вчера, и завтра тоже не мыслилось в этот проникновенный проникающий миг. Но Инка отклонила голову, и миг исчез, лопнул, как мыльный пузырь на кончике соломинки. Я отнял руки от ее тела и с любопытством и затаенным стыдом посмотрел ей в лицо. Скулы ее горели, глаза стали сумрачными, совсем безумными и потеряли блеск, и все лицо казалось осунувшимся и застывшим, на распухшей верхней губе выступила капелька крови.
Миг исчез, лопнул, как мыльный пузырь на кончике соломинки, и мир ворвался в душную разогревшуюся тишину чердака. А может, мир никуда и не уходил, может, это Инка заслонила меня от него на миг своими губами, руками, упругой грудью, осунувшимся, застывшим лицом. И капелька крови, выступившая на ее распухшей верхней губе, была платой за этот миг. Я понял это сжавшимся от любви и горечи сердцем, понял бессловесно и болезненно, и снова потянулся к ней, к ее осунувшемуся, застывшему лицу, к сумрачным, безумным, потерявшим блеск глазам, к ее распухшим губам. Я любил ее, но жаждал заслониться от мира даже ценою ее боли. И она покорно и проникновенно приникла ко мне, и губы ее стали солоны, и солоны стали скулы от слез, но мир уже не уходил — он стоял рядом, он наблюдал за нами, с каждым ее поцелуем вливая в меня безысходную горечь… и я заплакал. Впервые в жизни я целовался с девушкой, и она была та, которую я, не признаваясь себе, любил давно и безмолвно, но этот заветный час исторгал слезы. И было раздвоение в хмеле поцелуев, в неопытном волненье первых осязаний — во всем этом школьном сладострастии были горечь, и укор, и бесстыдное блаженство созерцания: я обмирал, прижимая к себе любимую, неистово впитывал солоноватость и ответный трепет ее покорных губ и сам растворялся в ней, словно кто-то вынул волю, сгустил кровь и сковал зрение и слух, и в те же исступленные мгновения я наблюдал за ней, отмечал тени, залегшие в глазницах, прикрытый ресницами лихорадочный блеск сушенных томлением глаз, побелевший лик и невнятный бессвязный шепот, когда губы ее на миг освобождались для вздоха; видел на ее ладошках следы ржавчины, оставленные перекладинами железной лесенки, по которой она взбиралась сюда; с ликующим изумлением замечал болезненно-сладостную гримасу, искажавшую лицо, когда я сжимал ее маленькую, упруго ускользающую грудь, и пугался обморочной мягкости, безвольности ее рук и тела.
Читать дальше