Я не знал, в каких отношениях находился мой почтеннейший батюшка со своей судьбой, испытавшей его всеми ветрами и ливнями времени. Мне были известны лишь внешние факты его биографии и некоторые, относившиеся лично ко мне, поступки, но я не знал этого человека. Хотя понимал, что он — Щербаков-старший и ему принадлежит приоритет на пороки и достоинства. Но какие пороки и достоинства я унаследовал от него, а какие приобрел сам, я не знал. И не было во мне ненависти к нему. Та давняя детская ненависть за тупое принуждение писать и есть только правой рукой, измучившее меня до войны, потому что я уродился левшой, — давно позабылась. А прочие военные и уже послевоенные счеты между нами были посерьезнее банальной родственной ненависти. Отец чем-то притягивал меня, интересовал как средство расшифровать себя. И, входя в просторную, высокую, скупо меблированную комнату, я испытывал всегдашнее смешанное чувство настороженности, враждебного любопытства и сосущей тоски.
Я вошел в комнату, прошагал по светлому лоснящемуся паркету к высоким окнам и остановился против дверей в анфиладу. Надменно вздернув голову, цокая каблуками, моя мачеха прошла во внутренние комнаты. Я чуть откинул шелковистую штору.
За стеклами в тускло-желтом свете фонарей по-прежнему трассировали мокрые снежинки, в небе клубилась фиолетовая мгла. Я отпустил штору и оглядел комнату.
На фоне жемчужных обоев простая светлая мебель смотрелась прекрасно, а свободная расстановка кресел, овального стола и дивана придавала просторной комнате не слишком назойливую парадность. Две хорошие старые акварели на стене против дивана изображали задумчивые парковые пейзажи среднерусской полосы, скромная люстра с лампами-свечками давала ровный и мягкий свет. У самых дверей в анфиладу, повернутое к окну, стояло кожаное массивное кресло с высокой спинкой и подножкой — такие кресса в России принято почему-то называть вольтеровскими, — к подлокотнику был прикреплен подвижный пюпитр красного дерева, на котором лежала стопа хорошей бумаги и толстый «паркер» с золотым пером, — мой почтеннейший батюшка писал мемуары.
Наконец где-то в отдалении послышались медленные, но легкие шаги, и я подошел к дверям.
Какое-то серебристое облако появилось в конце четырехкомнатной анфилады, оно медленным, но еще довольно легким шагом приближалось ко мне. Я смотрел на гладко зачесанные назад волосы цвета самолетного дюраля, на длинное сухое лицо с глубоко посаженными темными цепкими глазами, на вертикальные морщины от скул к подбородку. Он был выше меня почти на целую голову; великолепный серебристо-серый костюм четко облегал подтянутую фигуру, свежая крахмальная рубашка отливала голубизной, и единственной домашней вольностью был слегка распущенный узел синего с серебряной искрой галстука и расстегнутая верхняя пуговка воротника. Я посторонился, мой батюшка вошел в комнату и протянул руку:
— Ну, здравствуй. С сорокалетием тебя. — Низкий, богатый оттенками голос проповедника вибрировал искренним доброжелательством, пожатие сухой руки было энергичным.
— Спасибо, — сказал я и дернул головой в светском поклоне, совсем как воспитанный мальчик.
— Садись, — плавным жестом он указал на диван, подошел к креслу, взял с пюпитра авторучку и аккуратно закрыл колпачком перо. — Чернила подсыхают, а потом не расписать сразу, — он положил ручку на место, чуть повысив голос, сказал в дверь — Инна, сообрази нам что-нибудь, — и сел в кресло у противоположного края стола.
— Как здоровье? — непослушным голосом спросил я, всматриваясь в его сухое длинное лицо.
— Здоровье на седьмом десятке должно быть хорошим всегда, — жесткие его губы приоткрылись в легкой улыбке. — А вот сорок лет — это очень серьезно. В сорок лет… хм, я… да, это — сорок седьмой… в сорок лет я не рассчитывал дожить до шестидесяти с хвостом, — он плотно сомкнул губы, прикрыл глаза, вспоминая.
— Ну, в сорок лет такое не очень и страшно, — теперь я по себе знаю.
— Да, да, я тебя понимаю, — открыв глаза, он медленно кивнул головой, положил ладонь на желтую с темными крапинами столешницу, на безымянном пальце блеснуло обручальное кольцо: кисть руки была почти юношеской, крупной, с длинными пальцами, свежей гладкой кожей — ни россыпи «гречки», ни переплетения синих вен.
Отцовская рука выглядела моложе моей. Я всю жизнь жаждал быть как все, жаждал всего как у всех, — чтоб были натруженные отцовские руки, чтоб — тусклый свет и тепло обыденности, чтоб согревало кровное родство… Глухая обида ворохнулась внутри мокрым дрожащим щенком, глухая обида и острая горечь. И во рту пересохло от внезапной злобы, не на этого красивого седовласого человека в дорогом серебристом костюме — на саму судьбу. Я почувствовал, как губы пошли косой нехорошей ухмылкой, и даже сам сжался от испуга, что сейчас, истерически взвизгнув, начну выкрикивать бессвязные идиотские обвинения и обиды, и ощутил тошноту от этого надвигающегося банальнейшего и пошлого «скандала в благородном семействе». Но тут с тихим шуршанием в комнату вкатился изящный легкий столик на резиновом ходу, небрежно и ловко подталкиваемый мачехой. Она надела голубой передник, молодивший лицо.
Читать дальше