Столик подъехал вплотную к отцовскому креслу. Отец с оживившимся лицом взял в руки большой прямоугольный стеклянный флакон, лаская грани в ладонях, посмотрел на просвет желтоватую жидкость.
— Вот и прекрасно, в такой день надо, обязательно надо. Это пшеничная на шафране. Не пробовал? Лучше, по-моему, не бывает, — он легко удерживал одной кистью большой, видимо тяжелый флакон на весу, ожидая, пока мачеха расправит на столе хрустящую скатерть голубоватой искрящейся белизны.
Я стал смотреть на ее атласные руки, ладно уставляющие стол. Длинное блюдо с розовой лососиной, бадейка с заправленными постным маслом, лоснящимися солеными рыжиками, пускающий из дырочек слезу, лунно светящийся сыр на квадратной плакетке и матовый металл ножей и вилок — все становилось еще более привлекательным и роскошным под этими узкими, с тон ними запястьями руками, и крашенные розовым перламутром когтистые ногти здесь, над белой пиршественной скатертью, не казались угрожающе хищными. В ее лицо я взглянул только мельком и поразился тому, что оно — прекрасное лицо с длинными, странно неподвижными глазами — глухо: я не увидел на нем никаких чувств, лицо не выражало ничего, кроме сосредоточенности на том деле, которое ладно справляли руки.
Отец все еще держал на весу флакон с желтоватой жидкостью, и на его лице я заметил такую же, как и на лице мачехи, глухость, только в темно-бархатных, глубоко сидящих глазах поблескивало нетерпение.
Не все так ладно в доме Облонских, подумал я раздраженно. Закрытость этих лиц говорила о каком-то неблагополучии и, следовательно, могла служить оправданием, но я не хотел, чтобы у этих людей было хоть какое-то оправдание, — не потому ли, что оно могло уравнять их со мной?
Хлебница стала на краю стола, последними появились фужеры, рюмки и графин с апельсиновым соком. Мачеха выпрямилась. Отец фальшиво-просительным тоном спросил:
— Инночка, может быть, и ты с нами? — и отвел глаза в сторону.
— Нет, у меня голова болит, — голос ее задрожал, и я подумал, что она заплачет. — Пейте-ешьте на здоровье, а меня увольте. Поздравляю, Алексей.
— Спасибо, — глухо отозвался я, глядя ей в спицу. Каблуки ее перестали цокать, и столик она тащила за собой нехотя и вяло.
Отец с виноватой и слабой улыбкой посмотрел на меня, тихо сказал:
— Мигрени. Сорок лет — не шутка для женщины, — и вытащил пробку флакона. — Ну, давай-ка за дело. Подвинь рюмку.
Я машинально подтолкнул низкую пузатую рюмку вперед по скользящей скатерти и облегченно вздохнул: оказывается, присутствие мачехи чем-то угнетало и меня.
— Понимаешь, — отец наполнил рюмки, положил себе на тарелку ломтик лососины, — у людей моего поколения — увидено-то много, — кажется, выработался особый инстинкт, — он оживленно блеснул глазами, — шестое чувство на всякие исторические потрясения.
— Да? Ну и что же это чувство говорит? — кончиками пальцев я потрогал искрящуюся белизну скатерти, ощущение было приятным, успокаивающим.
— Сейчас оно в полном покое. По-видимому, век закончится без потрясений. Такое ощущение, что лет двадцать — тридцать все будет спокойно. Какая-то стабильная фаза истории.
— Ничего себе стабильность Кругом в мире стреляют, воюют, дохнут от голода. — Придвинув рюмку, я понюхал золотистую жидкость, запах был горьковатый и пряный.
— Это мелочи. Главное — развитые страны, главное, что мы не хотим и не допустим, для этого есть у нас все, — он поднял рюмку. — Так что давай — за спокойное окончание века. Ты, может быть, увидишь его.
— Давай — за спокойное окончание этого нелегкого века. — Я грустно усмехнулся, отец вдруг показался наивным, прекраснодушным старичком, которому склероз подарил под конец блаженную беспамятность. — На этот век, по-моему, уже вполне достаточно войн и прочего. А что будет — поглядим но все равно, давай выпьем за стабильность.
Мы почти одновременно подняли рюмки, водка от шафрана показалась мне приторной.
Отец ребром вилки ловко отделил кусочек рыбы, закусил, подцепил маленький золотистый рыжик и тоже пристойно отправил в рот, сухие щеки его порозовели, глаза лучились вдохновенным довольством.
— Вот ты заметь, как мы относимся сейчас ко времени, — меряем пятилетками, десятилетиями. Это значит, что на дворе мир и относительное благополучие. А ведь было так, что считали дни. В сорок первом — сорок пятом два-три дня значили иной раз больше, чем годы, — он поправил и без того безупречны зачес своих алюминиевых волос и мечтательно, почти по-мальчишески улыбнулся. — Вот я пытаюсь передать ту концентрированность времени, когда в один день укладывались годы. Очень это трудно передать, писателем надо быть, но нужно, обязательно нужно. Личное свидетельство современника потом будет ценнее любых романов.
Читать дальше