— Пойдем, — сказала она и взяла меня за локоть, а в другой ее руке был хлеб, — почти полбуханки!
И я поплелся рядом, не возражая, ни о чем не спрашивая, лишь стараясь не глядеть на хлеб в ее руке. Я плелся рядом, осторожно ступая босыми ногами на разбитые тротуарные плиты, и молчал, весь, до краев испуганной обмелевшей душонки, наполняясь нищенским униженным смирением.
Она свернула во двор дома сорок. Под аркой было полутемно и сыро, и дрожь встряхнула мне плечи.
— Ты что, боишься? — Она пристально посмотрела на меня своими длинными неподвижными глазами сумасшедшей.
Я не ответил, и она стала успокаивать:
— Не бойся, мне не попадет, если скажу, что съела весь. У меня мать до утра дежурит в госпитале. А утром уже по завтрашним талонам хлеб выкуплю.
Она сделала два быстрых шага, раньше меня вышла из под арки во двор и, обернувшись, остановилась, поджидая меня. Бледное солнце осветило ее: большие побуревшие мужские ботинки, драные серые чулки, подпоясанную шнуром мохнатую коричневую хламиду, расчерченную в клетку грязно-зелеными полосами, — бывшее одеяло или половик, сметанный мешком. Но над всем этим бедственным убогим тряпьем на фоне желтой штукатурки флигеля выделялось ее тревожаще-некрасивое лицо; просвеченная солнцем кожа казалась полупрозрачной, высокие синеватые скулы подчеркивали — пронзительную эмалевую синеву неподвижных длинных глаз, и спутанные светлые волосы до бровей закрывали лоб. Выставив вперед острый подбородок, она ожидала, пока я выйду из-под арки, и большой некрасивый рот чуть кривился то ли улыбкой, то ли гримасой брезгливого презрения.
— Айда на чердак, — нетерпеливо тряхнув головой, сказала она и пошла к левому флигелю. Стук ее тяжелых ботинок по булыжнику двора был ритмичным и четким, как дробь барабана…
Если вы долго и люто голодаете в детстве, то в вас возрождаются изначальные животные инстинкты, которые помогали еще вашим пращурам выдержать все пробы естественного отбора, — вы становитесь опасливо недоверчивым, и даже несомненное проявление дружественности и доброты вызывает у вас, как у дикого зверя, оборонительную реакцию…
И с чувством настороженности, готовый убежать и защищаться, пересек я открытое пространство двора, обогнул левый флигель и вслед за этой девчонкой стал карабкаться по отвесной ржавой лестнице на чердак каретника.
Здесь все было как до войны: пыльные лучи тусклого света, входящие через треугольное слуховое оконце, таинственный запах необитаемости и тлена, какая-то особая, слегка несвежая чердачная тишина. Может быть, мы с ней первыми после блокадной зимы пришли на этот чердак, бывший когда-то местом сборищ окрестной детворы. И наверное, поэтому нас обступило неуютное выморочное одиночество. И оно сразу сблизило нас; ослабло, почти исчезло мое чувство звериной настороженности.
— Садись, — полушепотом произнесла она, протянула мне весь хлеб и сама села на низкую колченогую скамейку под треугольником слухового окна; пыльный свет на миг попал ей в лицо, и в глазах вспыхнули и погасли грозовые искры.
Я ощутил ни на что не похожую, живую тяжесть хлеба в ладони, и горячий, тошнотворный спазм сдавил желудок и все внутренности так, что подкосились ноги. Я почти упал на скамейку, дрожащими пальцами выдрал кусок липкого мякиша из середины этой невероятной краюхи и стал запихивать в судорожно дергающийся рот. И все пропало перед глазами, сознание померкло, не воспринимая беленые перекрестья деревянных балок, тускнеющих в пыльном чердачном свете, не ощущая присутствия этой девчонки с тревожно-некрасивым лицом и остановившимися глазами. Пальцы раздирали хлеб, зубы, расшатанные цингой, вдруг окрепнув, кусали, перетирали и мяли, и я давился непрожеванными кусками, задыхаясь от какого-то яростного, жестокого чувства, — так хищник, наверное, рвет и терзает еще живую жертву. И мне казалось, что краюха трепещет и бьется в руках.
Потом наваждение прошло, я словно очнулся от обморока, увидел истерзанную краюху в руке, увидел тусклый пыльный свет на перекрестьях беленых чердачных балок и увидел ее лицо…
Некрасивый большой рот напряженно кривился, а в неподвижных глазах застыли сострадание, испуг и отвращение — так смотрят на бьющуюся в последних судорогах кошку, которую переехал автомобиль. Но я не был кошкой, да и не водилось кошек тогда в Ленинграде, они исчезли еще в первую блокадную зиму. Я не был кошкой, но ощутил злобную ярость и позорную беспомощность… Господи, я, наверное, отдал бы полжизни, чтобы она не смотрела так; я готов был броситься на нее и убить; я корчился от мучительного стыда, но больше всего я хотел есть. И, уже даже не презирая себя за унизительную покорность, я снова стал есть этот хлеб под ее сострадающим, испуганным, изливающим отвращение взглядом.
Читать дальше