Теперь, через много лет, я понимаю, что причиной моих неурядиц был трудный характер. Как всякий ребенок, не избалованный семейным теплом, не испытывавший хоть какой-то гордости родителями, их положением, я был тайно раним и ущербен, и это толкало на диковатое самоутверждение в школе. Но чем больше числилось за мной разных некрасивых и подчас жестоких проступков, тем дороже становилась мне школа, — там я хотя бы что-то значил. Правда, значимость эта была отрицательной.
Да, я любил свою школу, любил своих друзей Кирку и Буську, которые учились вместе со мной, любил некоторых учителей — все было как у самого заурядного подростка. И только в седьмом классе отношение мое к школе стало сложнее, потому что летом я попал в историю с Губаном и угодил в дет. колонию. Меня, правда, выпустили к сентябрю благодаря хлопотам Киркиной матери, но школа — и ученики, и учителя — взяла это на заметку. Словом, в начале седьмого класса по какой-то сгустившейся вокруг меня атмосфере, по напряженным, скользящим и вместе с тем внимательным взглядам учителей, по тихому отчуждению тех одноклассников, кто раньше старался держаться со мною на дружеской ноге, я понял, что мне лучше уйти в другую школу, но рядом были друзья Кирка и Буська, их неизменная верность притупляла отчуждение одноклассников и учителей. И потом, о переводе в другую школу должен был похлопотать кто-нибудь из взрослых, а мать без отца совсем растерялась, проявив сначала бестолковую и, как я теперь догадываюсь, даже опасную суетливость, обивая пороги разных учреждений, обращаясь за помощью ко всем, кто хоть мало-мальски соприкасался с отцом по службе и чей телефон или адрес ей удавалось разузнать. А после того, как в одном учреждении добрые люди по особо важным делам втолковали матери, что ее суета может повредить не только отцу, она вернулась в свое всегдашнее состояние дремотно-равнодушного отрешения от действительности. И когда я пошел в седьмой класс, мать уже не имела с действительностью ничего общего, только ходила на дежурства в больницу.
Комната наша стала запущенной, словно нежилой, и быстро, почти сразу надвинулась нищета. А мать, как сомнамбула, двигалась среди пропыленных вещей с обмякшим отрешенным лицом, через день мыла посуду и стряпала скудный обед. Разговаривали мы только о бытовых заботах, и голос ее стал совсем безличным, лишенным оттенков.
Еще не отменяли карточки, и не хватало лайкового хлеба. И если бы матери не удавалось подкормиться в больнице во время дежурства, нам, наверное, пришлось бы совсем плохо.
Мне было четырнадцать лет, я еще не успел очерстветь и ожесточиться и понимал, что мать не может помочь мне ни перейти в другую школу, ни заиметь модные ботинки фирмы «Батя», как раз тогда впервые появившиеся в магазинах и смущавшие воображение многих подростков. Я жалел тогда свою мать, не жаловался ни на что и ничего у нее не просил; во мне рождалась наивная и успокоительная вера в спасительность стоицизма, я внушал себе, что долготерпением и твердостью можно преодолеть все.
Быть может, уже тогда во мне впервые зародился тот самоубийственный оптимизм, который не требует от жизни никаких обещаний и твердо знает, что, каким бы страшным ни было приключившееся, впереди непременно подвернется что-нибудь еще пострашней. Так что, выражаясь несколько высокопарным слогом не совсем классического немецкого философа, уже тогда, в свои четырнадцать лет, я пытался взрастить в себе мужественную волю к тому, чтобы сполна пережить свою жизнь, будучи с самого начала готовым к самому страшному. Я собирался стать героическим стоиком и поэтому не просил мать перевести меня в другую школу, правда и уверенности в том, что она может помочь, у меня тоже не было. А больше помощи ждать было не от кого, во всем городе у нас не было родственников.
Родственники были в Щербаковке, родной деревне отца. Бабка и дядька изредка с оказией присылали полмешка картошки или банку малинового варенья.
Итак, в свои четырнадцать лет я решил сделаться стоиком и за время учебы в седьмом классе значительно продвинулся на этом пути: на уроках сидел тихо, как сонный дебил, почти не ссорился с одноклассниками, а если и случались отдельные раздоры, то старался разрешить их во внешкольное время.
Известий от отца не было, и мало-помалу я свыкся с его отсутствием и, если быть честным, воспринял это с облегчением — слишком уж часто доставалось мне от него за дело и без дела, слишком давило душевное прилежание, с которым я старался изгнать из памяти вкус того блокадного сахара; нет, тот день рождения не преследовал меня постоянно, но чувство необходимости не помнить его вызывало в еще неокрепшей душе ощущение беспредметной гнетущей подавленности, будто на совести у меня тайное злодеяние. Теперь же, в отсутствие отца, что-то отпустило внутри, словно ослабли, распались душевные путы и я высвободился из тогда еще не осознанной ущербности, которая делала меня вздорно-обидчивым забиякой. Кажется, ослабла и болезненная потребность в ехидном острословии, с помощью которого испокон века пытаются самоутвердиться душевно уязвленные и слабые люди.
Читать дальше