— Ответ неплохой, но для вас, Щербаков, я считаю его слабым. Три.
Тут класс взволнованно и недовольно загудел, кто-то негромко присвистнул, и Марин Николаевна, вдруг сорвавшись на визг, закричала:
— Безобразие! — и, опрокинув стул, выскочила из класса.
После этого она не вызывала меня, наверное, месяца два, но за сочинения исправно ставила тройки. Так и тянулся нелегкий для меня восьмой класс. Еще меня доводила придирками химичка — брившая подбородок, тощая, носатая, похожая на крысу в пенсне. Но и по химии с грехом пополам я умудрялся вылезать на тройки. Придиралась и немка.
Если в классе случалось что-нибудь скандальное — драка, общий побег с последнего урока, — то первым к директору дергали меня, хотя я понимал, что мне не пройдет многое из того, что сходит другим, и был довольно осторожен, а кроме того, в классе с молчаливого согласия ребят и, наверное, не без стараний Буськи и Кирки установилось правило: что бы ни случилось, не упоминать мою фамилию.
Я ощущал молчаливое сочувствие исторички Веры Петровны, молодой звонкоголосой женщины с прозрачными зелеными глазами. Открыто поддерживал меня математик Яков Иваныч. Благодаря его доброте я чувствовал себя все-таки не совсем зафлаженным облавой волком. Как-то зимой Яков Иваныч на перемене, проходя мимо меня в коридоре, приостановился и скороговоркой сказал:
— Щербаков, подучи теорему Пифагора, завтра вызову, обязательно. Понял? — и, не дожидаясь ответа, прихрамывая, пошел в сторону учительской.
Я был удивлен этим необычным предупреждением математика и вообще не ждал ничего хорошего от всяких предупреждений учителей, но тем не менее вечером честно выучил два доказательства теоремы, просмотрел несколько основанных на ней задач. И только назавтра понял смысл сказанного Яковом Иванычем.
Математика была в тот день на двух последних уроках, и вместе с Яковом Иванычем в класс вошел директор Грищенко.
Класс с грохотом встал, с таким же грохотом сел. Учитель и директор с минуту стояли рядом на фоне потертой белесоватой классной доски и всматривались и лица. Они оба носили военную форму, только директор Грищенко был в хорошей и новой, видимо сшитой на заказ суконной гимнастерке с большими накладными карманами на груди и подпоясан еще довоенным ремнем с чеканной звездою на латунной пряжке. Директор, что называется, смотрелся — худощавый, с белыми волосами альбиноса, зачесанными назад, с белым длинным и гладким лицом, на котором слегка выделялись голубоватые льдистые глаза; чем-то Грищенко напоминал знакомого по портретам писателя Александра Фадеева.
Математик Яков Иваныч казался полной противоположностью. Он был в потертом армейском кителе с не-споротыми хомутиками для погон; над левым грудным карманом даже издали виднелись маленькие дырочки и пятна более свежей, невыцветшей под орденами материи. Орденов Яков Иваныч почему-то не носил, и в облике его не было ничего воинственного. Из-за раненой ноги стоял математик как-то избочась, темные глаза смотрели угрюмо, грубоватое лицо казалось сиреневым. Все это особенно бросалось в глаза рядом с директорской свежестью и белизной.
И хотя сейчас я записываю не тогдашнее впечатление, а сегодняшнее воспоминание, но надеюсь, что все же есть какая-то связь между этими разновременными процессами, и она, эта связь, протянувшаяся через столько лет, и является истиной. А впрочем, что такое истина — дохлая лягушка, бросовый окурок, четвертушка бумаги, исписанная измененным кривым почерком и без подписи, завалявшаяся в архивной папке? Я не ищу истины — я тоскую по правде и опасаюсь, что горожу ложь на ложь. Но разве так уж важно, как выглядели двадцать пять лет назад люди, прямо или косвенно определившие мою судьбу, — правда в том, что, увидев их рядом на фоне вытертой и белесой классной доски, я понял смысл вчерашнего предупреждения математика. И правда в том, что я не почувствовал благодарности к Якову Иванычу, а испытал лишь задорное торжество, потому что выучил теорему Пифагора и директору Грищенко не удастся подловить меня. Чувство благодарности тогда было почти незнакомо мне, вероятно, потому, что испытанные несправедливости еще не превысили некой критической массы, — я еще слишком хорошо думал о людях.
С чувством торжества доказывал я у доски свою теорему и вглядывался в гладкое белое лицо сидевшего на задней парте директора Грищенко, тщась заметить на нем следы раздражения неудачей. И, не замечая на нежнокожем лице альбиноса никакого огорчения, все-таки торжествовал победу, — может быть, домысленно, своим крохотным опытом переживаний я ошибочно и наивно, как древний философ и математик, процветавший за две тысячи четыреста лет до меня при тиране Поликрате, склонялся к вере в гармонию, которая согласует и связует все начала мира, ибо мир не распался до сих пор; может быть, доброта хромого математика Якова Иваныча мнилась мне более естественной и абсолютной, чем непроницаемость холодных льдистых глаз подтянутого директора Грищенко, а пропорциональность катетов прямоугольного треугольника была еще одним подтверждением мировой гармонии. Не знаю…
Читать дальше