Я не испытывал благодарности к хромому математику, хотя именно его поддержка помогла мне окончить восьмой класс и продержаться почти до конца девятого. А нынче проникаюсь симпатией и благодарностью к себе подобным за любое мало-мальски человеческое движение души, хотя во мне уже нет веры в незыблемость гармонических начал. Эта вера рухнула в акварельный полдень мая одна тысяча девятьсот пятидесятого, когда стоял я у парапета Адмиралтейской набережной… (А может, это — здесь, сейчас, на бывшей Кирочной, где машет мокрыми крыльями ветер и кривится еле заметная скобка ущербной луны над черной храминой Таврического сада?)… Было ветрено, и серовато-золотистая зыбь Невы пестрела мелкими белыми бляшками пены; освещенные бледным солнцем здания на том берегу своей отчужденной холодноватой красотой угнетали душу, рождали у меня ощущение мизерности и затерянности в этом величественном, мучительно прекрасном городе, равнодушном к неудачникам, к числу которых я с полным основанием причислил и себя, потому что вчера директор Грищенко бесповоротно поставил точку на моей судьбе.
Все было сделано немудряще и точно. Просто на перемене меня поймали с папиросой в школьной уборной.
Ловлей курильщиков занимался обычно завхоз, отставной краснолицый и хрипатый старшина, потому что учителей-мужчин в школе почти не было, а учительницы, естественно, считали бестактным врываться в мужскую уборную, Старшина выполнял свою миссию само отверженно и весело: заскакивал в задымленный кафельный закут и хватал всех, кто не использовал отхожее место по прямому назначению и кого удавалось схватить, остальные разбегались. Схваченных ждало стандартное наказание — вызов родителей в школу. После этого провинившийся водворялся в свой класс, и нарушение предавалось забвению. Курение в мужской школе в те времена не считалось смертным грехом. Но со мной произошло иначе — срочный педсовет и бесповоротное исключение.
Об этом я узнал позже — на суде, иначе я не привел бы мать по требованию Марии Николаевны (голос ее был, как всегда, ласков, в нем слышалось даже воркование, когда она сказала, что директор запретил допускать меня до занятий, пока я не приведу мать).
Ах, моя бедная бестолковая мать!
Если верить психологам, то от нежности матери зависит, каким вырасти ребенку. Моя мать никогда не проявляла нежности, не ласкала меня. Я не помню ее поцелуев или прикосновений рук. Она лишь просила для меня чего-нибудь — сахар у отца в тот день рождения в блокаду; просила, чтобы конвоир позволил передать французскую булочку в заднее окно «черной маруси», когда меня увозили после суда, а конвоир оттолкнул ее руку и булочка упала на асфальт, машина тронулась, а мать новым для меня, медленным старческим наклоном согнулась, чтобы поднять булочку, а сама все смотрела машине вслед. Так и вспоминалась она мне потом — согбенной, униженной, с маленькой булкой в руке, горестным туповатым взглядом провожающая «черную марусю»; картинка в металлической рамке дверного окна, заштрихованная вертикальными, тускло поблескивающими прутьями решетки. И самое странное — эти материнские заботы и жалкость вызывали во мне яростное ожесточение, а не благодарность и нежность.
И в кабинете директора Грищенко мать, привыкшая за время отсутствия отца к унижениям, уныло канючила: «Товарищ директор, возьмите его обратно, он больше не будет… Товарищ директор, пожалейте…»
А товарищ директор свободно, но не развалясь, сидел в жестковатом казенном кресле и, глядя на примостившуюся на краешке стула и подавшуюся вперед мать светлыми, весело поблескивающими глазами, слушал ее неуверенную приниженную мольбу.
Я стоял возле материнского стула, исподлобья оглядывая гладкое белое лицо директора, его небольшой кабинет, мягко освещенный сквозь тонкие белые шторы золотистым майским солнцем. И было нестерпимо унизительно слышать испуганный и заранее смирившийся с отказом голос матери и видеть веселое поблескивание светло-голубых глаз директора, сидящего в своем жестком кресле свободно, но прямо, словно почетный зритель, приглашенный на прогон спектакля в самодеятельном театре, — именно так казалось мне, что директор Грищенко смотрит забавный, но непрофессиональный спектакль, слегка веселится, а в общем жалеет о потерянном времени. Исподлобья оглядывал я его почти белые, гладко зачесанные волосы, гладкое, подсвеченное солнцем лицо с еле заметными бровями, вкусно сложенные губы, будто директор собирался причмокнуть от удовольствия.
Читать дальше