Это было прекрасное время. Днем хорошо работалось в мастерских, по вечерам — в своей горенке. Он сидел и писал, а Дюша с ребятами пели (у нее был чистый и сильный голос). Часто работал ночами, просиживал до утра. В их с Дюшей совместной жизни эти годы потом вспоминались как годы счастливые. Все ему удавалось, фортуна, казалось, сама летела навстречу, только лови, не зевай. И верилось: он все может, ему все доступно, нет для него ничего невозможного!.. Помнилось, как им первым, троим Иванам — Буканову и ему, Долякову, еще Ивану Лубкову, — в нардоме, в торжественной обстановке присваивали почетные звания заслуженных. Были сотни народа, военный оркестр, делегации из Москвы и из области, власти из района и власти местные сельские. Гремели речи с трибуны, гремели в их честь, в честь никому не известных ранее богомазов: их, всех троих, поздравляли с неслыханным прежде званием. Сам он тогда восседал в президиуме, рука об руку с незаметной и низенькой ростом супругой, тоже сидевшей с растерянным и смущенным лицом.
Ему предоставили слово, и он, оглушенный этой торжественностью, парадностью, забормотал с трибуны путано и невнятно о том, что представляет собой их искусство и как он, Иван Доляков, работает лично сам.
Так ничего толком и не сказав, решил, что дело может поправить жена, и обратился с трибуны к ней, глядевшей на всех и на все просто и прямо, с такими словами:
— Как я тут уж говорил про себя с художественной точки, то очень прошу вас, Авдотья Васильевна, рассказать обо мне людям…
Стоял, выжидая, когда она скажет о нем те слова, которые сам отыскать был не в силах.
Она поднялась навстречу аплодисментам, любовно глядящей людской тесноте:
— Могу и сказать…
Повернулась к нему, стоявшему все еще на трибуне, и, кланяясь в пояс, проговорила покорно и тихо, раздельно, одно за другим роняя слова в наступившую тишину:
— Ни одного-то светлого дня, живя с вами, Иван Иванович, так я и не видела…
Публика грохнула смехом, аплодисментами. А он продолжал стоять на трибуне, недоуменно вращая глазами, одной рукой поводя потерянно в воздухе, другой теребя встопорщенные усы.
Но он тут же забыл про этот публичный конфуз. Спустя недолгое время, под гром медных труб и толчки танцующих пар, оба они с супругой разгуливали под ручку в фойе нардома, торжественные и чинные, позабыв свое трудное прошлое и, казалось, навек примирившись.
А жизнь между тем вела свою жесткую линию, диктовала свое. Как ему быть теперь, ежели даже тот человек, их наставник, профессор, который в артель их когда-то живую душу вдохнул, дал им, мастерам, верное направление, правильную дорогу в жизни, человек, в которого верил он, талицкий мастер Иван Доляков, как верили прежде в господа бога, теперь уже сам печатно кается в том, содеянном раньше, теперь даже от них, мастеров, отшатнулся и называет — так же печатно — работы его, Долякова, которые прежде расхваливал, лишенными содержания и смысла, пустыми и даже чуть ли не вредными?! И это в то самое время, когда он, мастер, узнал свои настоящие силы, почувствовал, понял, как много он может. Вот только не в состоянии, сколько бы он ни пытался, сделать лишь одного: изменить своему призванию и «перестроиться», не уничтожив в себе художника, не загубив свой талант.
Обострившаяся болезнь свалила Досекина снова. После отчетно-выборного собрания Норин пришел проведать его на другой же день.
Долго пыхтел, раздевался в прихожей, шептался с супругой.
— Агнюша, кто там?
Супруга сказала. Он тут же позвал старика.
Стараясь потише стучать можжевеловой толстой палкой, тот прихромал в своих старых подшитых валенках с обсоюзками, поздоровался. Подтащил под себя гнутый венский, крякнувший под его тяжестью стул, мокрой ладонью вытер лоснившееся лицо. Морщась от боли, долго пристраивал поудобнее левую ногу. («Дождь со снегом на улице, вот она у меня к непогоде и разгулялась…»)
Поговорили о самочувствии, о погоде. Досекина волновало собрание, — кто выступал, что говорили, какое принято было решение…
Вести Норин принес явно неутешительные.
Многие выступали. Иван Фурначев, Батыгин, Кутырин, Павел Блаженов, другие. Гришка Халдин что-то выкрикивал с места, пока не вывели под руки. Он, Норин, тоже пытался сказать. Еще выступал Кокурин… Ну, этот — известно: куда начальство, туда и он. Золотяков и Плетюхин отмалчивались. Особенно хорошо говорил Батыгин, правильно говорил, что нельзя забывать свое прошлое, поспешать ставить крест на старинных сказках, песнях, былинах. Отцы, деды наши писали иконы и, между прочим, верили в сказку, мечтали: наступит такое время, когда она, сказка, станет явью, мечта претворится в жизнь. А теперь вот мы сами свидетели: вместо ковров-самолетов, огнедышащих змеев, жар-птиц и могол-птиц, вместо Бабы Яги со ступой и царевича с серым волком видим аэропланы, лампочку Ильича, автомобили и огнедышащие поезда, паровозы… Старики, наши предки, верили в правду сказки, верили в то, что все это будет когда-то. Так какой же резон отвергать наше прошлое?..
Читать дальше