Хозяйка переоделась и вышла к гостям в сарафане, с толстой, короной уложенной вкруг головы косой.
Кутырин не отрывал от нее восхищенных глаз.
— Чего на меня воззрился, ровно на дорогую икону?..
— А ты и есть дорогая, токо цены не знаешь себе. Мне на тебя, как токо взгляну, сразу молиться хочется. Будь я на месте твово Олёхи, я бы портрет с тебя написал…
— Так уж вот и патрет! — Ондреевна, отмахнувшись, зарделась смущенным румянцем. — Мне вон и так Лексей-то брошки красивые дарит на день мово ангела в кажном году…
— А и хороша у тебя жена! — не удержался, толкнул хозяина под бок Кутырин.
— Ты на свою почаще гляди… Чем она хуже моёй?
— Не-е, Глебовне до твоёй — как черепахе до господа бога. Умишко не тот, да и внешность… А твоя всем взяла: и умом, брат, и статью.
— Мотри не перехвали! Перехвалишь — потом житья мне не даст, оне ведь знаешь какие, бабы…
Одну за другой Кутырин стукнул на стол две отпотевшие в пазухах поллитровки.
Ондреевна вскинула на него глаза:
— Окаянный!.. А кто говорил, что токо одну притащил?..
— Где одна, там и две, — хохотнул Кутырин. — Чай, и ты не откажешься с нами, а?..
— Больно мне нужно зелье-то ваше! Да и грех ведь большой, ноне великий пост. Завтра скажу вот Глебовне, где ты ночи проводишь, ухват обломает об спину, тогда будешь знать…
— Не позволишь себе согрешить — не в чем каяться будет. Скоро паска, а для праздничка Христова не грех и рюмочку простова…
— Ондревна, — забормотал Доляков, — мы ведь это… мы — за вечную память, Иванов покойных помянем. А еще — за здоровье Кузьмы Иваныча выпьем, пускай он останется жив!
— Ну, коли так…
— Вот и договорились… Олёха, ты тут хозяин, давай наливай!
— Лексей-то ой не пил до вашей этой артели, совсем ее не пил, к рюмке не притрону́лся даже на свадьбе своей. А как в артель поступил, стали похаживать к нам мастера. Приходят — и вроде как дело начнут обсуждать с им какое. Ну, посидят, пожужукаются, глядь, и бутылка уж на столе. «Ондреевна, капуски!..» — «К дьяволу вас!» — кричу. Понемногу вот так и начал…
— Ну, за Иванов! За вечную память.
Выпили. Разговоры опять перешли на собрание, на то, как раскололись теперь мастера. Одни тянут в одну, другие — в другую сторону. Прежде, бывало, под выходной занаряжают подводу, грузят закуску с вином, самовар — и на речку под Долгово: там у Золотякова с ночи еще крылены расставлены на язя. Подводу вперед отправят, а сами за лошадью в отдальке, пешочком. Да не гурьбой, не ватагой, а по двое, по трое, чтобы без лишнего шума, чтоб в глаза никому не бросалось и разговоров бы не было лишних в селе.
На берег заявятся — там уж костер, рыбу к ухе потрошат. Чуть не полпудом сахарного песку самовар заряжают ведерный, водой дольют из реки и разжигают сосновыми шишками. Растелешатся все догола — и с высокого берега в воду. Гоняются друг за другом, регочут, стон, гогот стоит. За пятки кого-то ухватят и начинают топить. В шутку, конечно. Речка глубокая, вся в бочагах, с ледяными ключами, заросла по краям резучей осокой, непролазным елошником. Набултыхаются вволю, до судорог, — и на берег. Выползут все дородные, тушистые, упитанные, не считая троих-четверых, которые сроду такие, как их ни корми, и нагишом — к самовару, к ухе. Тянутся ложками к казану. После под кран самоварный — стаканы, кружки, кто что сумеет, и дуют от пуза липучую сладкую жидкость, заваренную, как чай…
Вспоминали, как начинали артель, собирались у братьев Плетюхиных в доме, затем — в холодном кирпичном сарайчике, бывшей столярке, как там топили «буржуйку», чтобы не замерзали краски и кисть держалась в руках. Вспоминали Ивана Буканова, своего патриарха, зеленоватый и мягкий его колорит, словно бы с берегов речки Талички взятый, иль охряно-палевый, как бы из древности, от Византии, от раскаленных пустынь Палестины; его манеру письма, знаменитые плави, мягко перетекающие полутонами, жемчугом, перламутром играющие, прозрачные, как ключевая вода; его облака каравашками…
Перед кончиной он попросил, старейший их мастер, чтобы его вынесли в солнечный сад, под яблони. Лежал там, укрытый тулупом, вблизи от звеневшей пчелами пасеки, глядя на их неустанный труд. Был он совсем слаб и худ, седые усы запорожца, облегавшие сморщенный рот, еще больше обникли, словно бы приклеились к бескровным губам, и только в глазах еще теплилась жизнь.
Его называли совестью таличан. Трудолюбивый и трезвый, с мудрым спокойствием человека, презиравшего несправедливость и ложь, он призывал их к художеству кропотливому и неспешному, полному высоких мыслей и чувств, говорил, что главная задача художника — запечатлеть, выразить прежде всего все самое близкое, дорогое, родное сердцу его…
Читать дальше