А жена глядит из двери,
и в глазах ее тревога.
Я не знаю о потере,
в сердце мир и счастья много...
У меня скитаний стая.
И тюрьма. За ней – Освенцим.
«Светлой памяти, родная», —
повторяю с горьким сердцем.
Думают, стихосложенье —
как солдатское «ать-два»,
маршируют отделенья,
строятся в ряды слова.
На стихи давно б я плюнул,
но не в силах перестать:
черт какой-то мне подсунул
надоевшую тетрадь.
И у черта план роскошный,
чтоб такое я загнул,
чтобы небу стало тошно
и чтоб лопнул Вельзевул.
Вот я и веду бессменно,
закрепляя каждый миг,
из скитаний по вселенной
свой космический дневник.
В прошлом – Лондона туманы,
недоснившиеся сны...
Как на эти все романы
поглядеть со стороны?
И другое есть в сознанье,
но охватывает страх
вплоть до сердца замиранья
думать о таких вещах!..
Есть мучительное право
знать, что мир зажат в тиски,
вспоминать дано Варшаву
до мучительной тоски.
Кровь и гибель в миг тоски я
словно вижу наяву.
Именем твоим, Мария,
я бессонницу зову...
Думал я: в дыму стеная,
Старый город пал... И вот
плачу я... Прости, родная!
А отчаянье растет...
Но, беспомощный, неловкий,
всё в Леванте, у воды,
обучаю маршировке
стихотворные лады...
Это мне не нужно лично
и не нужно никому.
Родина ведь безгранична,
сердцу нужды нет в дому...
«Девушка, слушай!.. Не слышит... Послушай...
День озарил твой поселок зеленый...»
Пусто в поселке, поселок разрушен,
рыжая Ривка одна на руинах,
бедный тринадцатилетний ребенок.
Толстые немцы проехали в танке.
(Эй, убегай же, несчастная Ривка!)
«Мать под землею, отец мой в Майданеке...» —
Вдруг рассмеялась и скрылась с улыбкой.
Ехал знакомый из Любартова:
«Вот тебе булка, поешь... будь здорова...»
Взяв, откусила, сверкнула зубами:
«Я отнесу это батьке да маме».
Ехал крестьянин и бросил ей злотый,
ехала баба и кинула что-то,
много людей проезжало, глядели:
ноженьки босы, лохмотья на теле.
Ехал Христос со страдальческим взглядом,
немцы везли его снова на муки.
Ривку с Иисусом поставили рядом,
взяли винтовки эсэсовцы в руки.
«Девушка, слушай, за рыжие косы,
слушай, Христос, за венец твой терновый,
за то, что вы оба и голы и босы
и оба евреи, ублюдки Иеговы,
оба сейчас подлежите расстрелу —
вот приговор наш по вашему делу».
Лишь в Галилею их стон докатился,
в ангела каждый из них превратился,
грянули залпы, взмывая все выше...
«Девушка, слушай!..» Она уж не слышит...
Я не хочу в поэзии лгать,
она не должна, не может быть лживой.
С тобой же смеяться хочу и рыдать,
пока мы живы.
Родная, взгляни на лазурный свод,
на снег посмотри – какой он белый!
На лыжах своих перейди на тот,
счастливый берег.
Решеток в этой комнате нет,
весною солнце ее наполнит...
Ты знаешь, не спал я тысячу лет,
ко сну меня клонит.
С тобой вдвоем на вершинах гор
костры мы разложим порой ночною.
Вспыхнут пожары, голод и мор —
будь в мыслях со мною.
Пусть холод зимний, пусть летний зной —
все так же люблю тебя, в радости, в горе.
Решеток здесь нет. Есть берег другой —
и крематорий.
Декабрьский ветер воет, воет все ночи напролет.
Не спится.
И сердце глухо в грудь стучит и хочет вырваться
навеки.
Я слышу вас, сердца людские, сквозь ветер
и в тюрьме, в темнице,
хоть ночь вокруг, во мне, я вижу всех вас, когда
смыкаю веки.
Но как до вас я докричусь? – В гортани сжатый голос
треснет.
Какие подберу слова, чтобы проникли в ваши души?
Вы ночью плачете, мечтая, чтобы мои вам лгали
песни,
а ночь, ко мне подкравшись, в горло вцепляется
и душит, душит.
Певучей ложью не предам вас, не оскорблю
подачкой слуха,
не сброшу, будто крышку гроба, с вас этой ночи груз
бессонный.
Вы слышите: шумят над вами века, столетия, так
глухо,
и слово падает обломком, куском Самсоновой колонны.
Вас погребут беззвездной ночью, такой же,
как сейчас над нами,
глаза и рот песком засыплют, затопчут наскоро
могилы,
а голос, прилетевший с ветром, начнут отталкивать
крестами.
Читать дальше