В отсеке у электриков тишина. Они отдыхают. Их работа вся впереди, когда лодка уйдет под воду. У вахтенного, молодого матроса, синие покусанные губы, в глазах — тоска. Возле него — брезентовое ведро. Время от времени он склоняется над ведром, и тогда его плечи и спину сотрясают конвульсии. Появление командира обескуражило его совсем. Встретив направленный в упор строгий взгляд, он растерялся и кое-как пролепетал слова рапорта.
— Что же это вы? Непорядок. Подводнику теряться не положено, — выговаривает ему Мариненко.
Электрик заметил взгляд командира, направленный на ведро, и залился краской. В этот момент он проклял в душе и чертово море, к которому он, сибиряк, никак не привыкнет, и себя за слабость, и придиру командира, не теряющего строгости даже в жестокий шторм.
“Не быть мне моряком, не выдюжу, — уныло подумал он. — Придем в базу, попрошусь в морпехоту”.
“Добрый будет моряк. Мается, а замены не просит”, — размышлял о нем командир.
В соседнем отсеке над столом склонились две разномастные головы, почти касаются лбами друг дружки, будто собрались бодаться. Смуглый брюнет- трюмный Флеров, русоволосый крепыш — торпедист Никитин. Физиономии у обоих красные, сердитые. Заметили командира, вскочили, руки по швам. И шторм их не валит.
— Сидите, — махнул рукой Мариненко и опустился рядом. Оглядел приятелей, усмехнулся — на зимних нахохлившихся воробьев смахивают. Спросил: — Почему не спите, товарищи? Опять ссоритесь?
— Да нет, это мы так… Беседуем, — смутился Флеров.
— А все же о чем разговор, если не секрет? — допытывался Мариненко. Ему нравились эти колючие парни, да и в штормовую ночь идти не хочется, есть еще несколько минут в запасе.
— Вот он говорит, — Никитин кивнул головой на товарища, — придем в Германию — всех немцев под корень, а землю ихнюю — под плуг.
— Всех! До единого! — сердито подтвердил Флеров. Он побледнел, лоб его перечеркнула багровая вена. — А у нас они что делали? Может, медовые пряники раздавали?… Где пройдут — смерть. В душегубках людей травили, танками на куски рвали… А Ленинград?… Трупы в сугробах на Невском. Детишки, как старики. И ты это видел. Ты же сам это видел!
— Так то фашисты, а многие простые немцы, может, вовсе и не одобряют… — попытался вставить Никитин.
— Простые немцы!… Где они, твои простые, которые не одобряют? Почему не отвинтят башку гитлерам? Молчишь?… Все они — одна банда. Все в ответе. Ненавижу их, проклятых! Всех под корень! Сам бы, вот этими. — И он поднял над столом жилистые, трепетно вздрагивающие руки.
— Значит, всех? — сдерживаясь, тихо спросил Мариненко. Его потрясла злая страстность матроса. — И детишек, и стариков со старухами, и тех, кто с Тельманом идет?… И как же ты их, Флеров? Ножиком или пулей у стенки? А может, газовые душегубки применишь для скорости? А?…
Флеров побледнел еще больше. Он молчал, закусив губу и оторопело тараща глаза на командира.
— Вот то-то и оно. Не сумеешь, сердце и руки у тебя к такому не приспособлены, — покачал головой Мариненко. — Да и народ под корень нельзя, живучие у него корни, глубокие. Ему строить положено, народу, землю пахать, любить. А гитлеров… Что ж, этих — каленым железом. Без жалости. — Он поднялся и пошел из отсека. Уже держась за дверную ручку, обернулся и убежденно сказал: — Мы еще дружить с ними будем, с новыми хозяевами немецкой земли. Попомни мои слова…
Ветер несколько ослабел, но лодку по-прежнему сильно качало, и мостик часто захлестывали волны.
Мариненко вглядывался в темноту, пытаясь что-нибудь рассмотреть. Под ногами у него стонал и метался корабль, а он не мог различить даже его контуров и чувствовал себя беспомощным слепцом.
Семнадцать минут назад подводная лодка пересекла зыбкую границу минного поля. Семнадцать минут!… Мало это или много?… В обычной жизни — капля, в бою — океан. Здесь — бой.
Время, казалось, остановилось. Мариненко торопил его. Грудь сама упиралась в поручень, бескровные губы страстно шептали: “Ну быстрей же! Быстрей!…”
Он уже ничего не мог изменить.
…Вот и еще минута прошла! Теперь их стало восемнадцать.
Лаг отсчитывает пройденные мили. Его стрелки едва ползут по белому полю циферблата. Короткий щелчок — и миля уходит за корму. Но между щелчками- бесконечность.
В центральном посту очень шумно: в люке завывает ветер; громко стрекочут, цокают, посвистывают приборы; утробно чавкает трюмная помпа, а штурману кажется, что он слышит неровный стук собственного сердца. Он стоит, прислонившись к кормовой переборке, руки упрятал за спину — пусть лучше их никто не видит. Рядом на боевых постах застыли матросы. Лица у них спокойные, бесстрастные, жесты привычно выверенные. Тревога — в глазах.
Читать дальше